Меню Рубрики

Нам как аппендицит поудаляли стыд анализ

Дело не только в балете. Красота спасает
мир. Художник, создавая прекрасное,
преображает мир, создавая очищающую
красоту. Она ошеломительно понятна
на Кубе и в Париже. Её абрис схож
с летящими египетскими контурами.
Да и зовут её кратко, как нашу сверстницу
в колготках, и громоподобно, как богиню
или языческую жрицу, – Майя.

Что делать страшной красоте,
присевшей на скамью сирени?
Б. Пастернак

Пасть по-плисецки на колени,
когда она в «Анне Карениной»,
закутана в плиссе-гофре,
в гордынь Кардена и Картье,
в самоубийственном смиренье
лиловым пеплом на костре
пред чудищем узкоколейным
о смертном молит колесе?

Художник – даже на коленях —
победоноснее, чем все.

Обезоруживает гений —
как безоружно карате.

Мир
праху твоему,
прозревший президент!
Я многое пойму,
до ночи просидев.

Кепчоночку сниму
с усталого виска.
Мир, говорю, всему,
чем жизнь ни высока…

Мир храпу твоему,
Великий Океан.
Мир – пахарю в Клину.

Мир,
сан-францисский храм,
чьи этажи, как вздох,
озонны и стройны,
вздохнут по мне разок,
как лёгкие страны.

Мир
паху твоему,
ночной нью-йоркский парк,
дремучий, как инстинкт,
убийствами пропах,
природно возлежишь
меж каменных ножищ.
Что ты понатворишь?

Мир
пиру твоему,
земная благодать,
мир праву твоему
меня четвертовать.

История, ты стон
пророков, распинаемых крестами;
они сойдут с крестов,
взовьют еретиков кострами.
Безумствует распад.
Но – всё-таки – виват! —
профессия рождать
древней, чем убивать.

Визжат мальцы рождённые
у повитух в руках,
как трубки телефонные
в притихшие века.

Мир тебе,
Гуго,
миллеровский пёс,
миляга.
Ты не такса, ты туфля,
мокасин с отставшей подошвой,
который просит каши.

Некто Неизвестный напялил тебя
на левую ногу
и шлепает по паркету.
Иногда Он садится в кресло нога на ногу,
и тогда ты становишься носом вверх,
и всем кажется, что просишь чего-нибудь
со стола.
Ах, Гуго, Гуго… Я тоже чей-то башмак.
Я ощущаю Нечто, надевшее меня…

Мир неизвестному,
которого нет,
но есть…

Мир, парусник благой, —
Америку открыл.
Я русский мой глагол
Америке открыл.

В ристалищных лесах
проголосил впервые,
срываясь на верхах,
трагическую музыку России.

Не горло – сердце рву.
Америка, ты – ритм.
Мир брату моему,
что путь мой повторит.

Поэт собой, как в колокол,
колотит в свод обид.
Хоть больно, но звенит…

Мой милый Роберт Лоуэлл,
мир Вашему письму,
печальному навзрыд.
Я сутки прореву,
и всё осточертит,
к чему играть в кулак,
(пустой или с начинкой)?
Узнать, каков дурак —
простой или начитанный?

Глядишь в сейчас – оно
давнее, чем давно,
величественно, но
дерьмее, чем дерьмо.

Мир мраку твоему.
На то ты и поэт,
что, получая тьму,
ты излучаешь свет.

Ты хочешь мира всем.
Тебе ж не настаёт.
Куда в такую темь,
мой бедный самолёт?

Спи, милая,
дыши
всё дольше и ровней.
Да будет мир души
измученной твоей!

Всё меньше городок,
горящий на реке,
как милый ремешок
с часами на руке,

значит, опять ты их забыла снять.

Они светятся и тикают.
Я отстегну их тихо-тихо,
чтоб не спугнуть дыхания,
заведу
и положу налево, на ощупь,
где должна быть тумбочка…

Я – в кризисе. Душа нема.
«Ни дня без строчки», – друг мой дрочит.
А у меня —
ни дней, ни строчек.

Поля мои лежат в глуши.
Погашены мои заводы.
И безработица души
зияет страшною зевотой.

Читайте также:  Простата анализ какие надо сдать

И мой критический истец
в статье напишет, что, окрысясь,
в бескризиснейшей из систем
один переживаю кризис.

Мой друг, мой северный,
мой неподкупный друг
хорош костюм, да не по росту,
внутри всё ясно и вокруг —
но не поётся.

Я деградирую в любви.
Дружу с оторвою трактирною.
Не деградируете вы —
я деградирую.

Был крепок стих, как рафинад.
Свистал хоккейным бомбардиром.
Я разучился рифмовать.
Не получается.

Чужая птица издали
простонет перелётным горем.
Умеют хором журавли.
Но лебедь не умеет хором.

О чём, мой серый, на ветру
ты плачешь белому Владимиру?
Я этих нот не подберу.
Я деградирую.

Семь поэтических томов
в стране выходит ежесуточно.
А я друзей и городов
бегу, как бешеная сука,

в похолодавшие леса
и онемевшие рассветы,
где деградирует весна
на тайном переломе к лету…

Но верю я, моя родня —
две тысячи семьсот семнадцать
поэтов нашей федерации —
стихи напишут за меня.

Островная красота.
Юбки в выгибом, как вилы.
Лики в пятнах от костра —
это ливы.

Ими вылакан бальзам?
Опрокинут стол у липы?
Хватит глупости базлать!
Это – ливы.

Ландышевые стихи,
и ладышки у залива,
и латышские стрелки.
Это? Ливы?

Гармоничное «и-и»
вместо тезы «или – или».
И шоссе. И соловьи.
Двое встали и ушли.
Лишь бы их не разлучили!

Лишь бы сыпался лесок.
лишь бы иволгины игры
осыпали на песок
сосен сдвоенные иглы!

И от хвойных этих дел,
точно буквы на галете,
отпечатается «л»
маленькое на коленке!

Эти буквы солоны.
А когда свистят с обрыва,
это вряд ли соловьи,
это – ливы.

Нас несёт Енисей.
Как плоты над огромной и чёрной водой.
Я – ничей!
Я – не твой, я – не твой, я – не твой!
Ненавижу провал
твоих губ, твои волосы, платье, жильё.
Я плевал
на святое и лживое имя твоё!
Ненавижу за ложь
телеграмм и открыток твоих,
ненавижу, как нож
по ночам ненавидит живых.
Ненавижу твой шёлк,
проливные нейлоны гардин.
Мне нужнее мешок, чем холстина картин!

Атаманша-тихоня
телефон-автоматной Москвы,
Я страшон, как икона,
почернел и опух от мошки.
Блещет, словно сазан,
голубая щека рыбака.
«Нет» – слезам.
«Да» – мужским, продублённым рукам.

«Да» – девчатам разбойным,
купающим МАЗ, как коня,
«Да» – брандспойтам,
сбивающим горе с меня.

Бесстыдство – наш удел.
Мы попираем смерть.
Ну, кто из нас краснел?
Забыли, как краснеть!

Сквозь ставни наших щёк
не просочится свет.
Но по ночам – как шов,
заноет, – спасу нет!

источник

Лживое мироустройство вредно для здоровья. В 1968 году весь мир нуждался в толковых докторах. С сентября работникам вредных производств в СССР стали бесплатно выдавать молоко. Не помогало.

Такая каша заварилась, такая смутность разлилась в мозгах. Причем сразу всюду. Год шестьдесят восьмой лопнул, как аппендикс. Миру грозил перитонит, мир лихорадочно пытался сообразить, куда он катится. Поэтов несло в разные стороны.

Но сначала — о том, что было накануне 1968-го.

Читайте также:  Географический язык какие анализы сдать

На двухсотом представлении спектакля «Антимиры», 2 июля 1967 года, Таганка услышала новые стихи Вознесенского: «Нам, как аппендицит, / поудаляли стыд. / Бесстыдство наш удел. / Мы попираем смерть. / Но кто из нас краснел? / Забыли, как краснеть!»

О чем были стихи, понятно. О лжи и лицемерии повседневности. Поэт и себя не милует: «Как стыдно, мы молчим. / Как минимум — схохмим. / Мне стыдно писанин, / написанных самим!» И к легко узнаваемому «королю страны» беспощаден. К тому самому, который «мучительно заколебался, прежде чем снять туфлю на трибуне заседания».

А перед кем стыдно-то? Перед «стыдливой красой / хрустальнейшей страны, / застенчивым укором / застенчивых лугов, / застенчивой дрожью / застенчивейших рощ».

В опубликованной позже версии стихотворения абстрактного «короля» заменит конкретный «премьер страны», а «трибуну заседания» — «трибуна ООН». Зато исчезнут строки о цензуре в Греции, где «все газеты стали похожи одна на другую». Это выглядело чистым издевательством, потому что у нас-то газеты и цензоры тоже шли согласным строем.

Любопытно еще: исчезли строки про Вьетнам, которым «играют, как фишкой». И про «интеллигенцию», повинную в том, что читает западника Герцена, «для порки заголясь». Возможно, и это убрала цензура. Но вычеркнуть двусмысленные строки позже мог и сам поэт. И тут-то стоит сделать пометочку: в противовес цензуре гласной в эти годы крепла и негласная цензура вольнодумного диссидентства. Придрался цензор государственный — это становилось для литераторов знаком доблести: опальные строки бежали по рукам, читались на ура в любых аудиториях, и слава смелого автора забегала вперед паровоза. Иное дело — если вдруг с какой-нибудь двусмысленностью попасть под лошадь цензуры «либеральной»: тут уж автор истреблялся без остатка, тут ему — не отвертеться от язвительных приговоров, баек и молвы…

А тогда уже, пусть вялый, но звоночек прозвенел. «Смерть Евтушенко и Вознесенскому!» (внизу, как сообщили очевидцы, было приписано: «и Ахмадулиной») — с таким плакатом еще в 1964 году на каком-то студенческом вечере выглянуло из тени «Самое Молодое Общество Гениев», поэтический СМОГ. Одни из тех, кого потом назовут «семидесятниками» — чтобы как-то идентифицировать. Шестидесятникам явно напомнили, что они подкатываются к рубежам своих сорокалетий. Прежде они раздражали «стариков»: слишком крикливы и непатриотичны. Теперь на смену уходящим «старикам» подоспели молодые силы, и так же бычились на шестидесятников: слишком патриотичны — потому им всё и сходит с рук.

Понять происходившее в те годы невозможно без контекста. А нервные события тех лет отчетливо вели к черте: весь мир осознавал, что прогнил, нуждается в починке и перелицовке. Мир будто проснулся ненадолго — и обезумел от того, что ни Восток, ни Запад, оказывается, не в состоянии предложить приемлемую для всего человечества модель справедливости.

Такого момента не было прежде, не будет после — в этом смысле 1968 год действительно ключевой. Потом, когда-то там, все обернется пшиком, человечество уснет под сладкий лепет мандолин глобального товарно-денежного счастья. Но кто же мог про это знать тогда?

В 1967 году Вознесенский успешно выступил в нью-йоркском Таун-холле. Поэтический триумф не обошелся без шумных последствий. Вот что об этом напишет сам поэт в очерке «Сюр»:

«Открывая мой вечер, Роберт Лоуэлл так определил мой генезис (возмутитесь, читатель, нескромностью лестной цитаты, но поработаем, так сказать, в жанре Дали. Всегда ведь приятно вместо обычной ругани процитировать что-то ласковое, да и поддразнить доброжелателей): „Вознесенский пришел к нам с беспечной легкостью 20-х и Аполлинера. Сюрреализм сочится через его пальцы. Это прежде всего первоклассный мастер, который сохраняет героическую выдержку и вдохновение быть и оставаться самим собой“… Дальше шли еще более немыслимые комплименты. Понятно, у меня поехала крыша от кайфа, я был абсолютно согласен со столь скромной характеристикой моего выдающегося творчества. Но дальше. Великий американский поэт, оглядев зал из-под замутненных очков, брякнул: „Он, как и всякий поэт, против правительства. Наши обе страны имеют сейчас самые отвратительные правительства“…

Читайте также:  Какие анализы нужно принести гастроэнтерологу

После вечера мне предложили опровергнуть это. Хотя бы во второй половине — о советском правительстве. Я отказался. И пошло-поехало. Да тут еще „Нью-Йорк таймс“ вынесла шапкой этот эпизод на первую полосу. Кончилось постановлением Секретариата, осуждающим меня, и закрытием выездной визы. Сейчас это кажется параноидальным сном. Чур меня, сюр!»

Точку зрения Лоуэлла — о равной ответственности всех лживых правительств перед человечеством — тогда разделяли многие и в самой Америке. Возразил Лоуэллу Джон Апдайк: мол, у всех свои грехи, но критиковать американское правительство нечего, «наша мышеловка все же сделана лучше советской». Так рассуждали и до Апдайка. Писатель-фантаст Роберт Хайнлайн в конце пятидесятых не раз приезжал в полюбившийся СССР — ровно до тех пор, пока в 1960 году в небе над Уралом не был сбит самолет летчика Пауэрса: шпион не шпион, нарушил не нарушил, а своя мышеловка ближе к телу. Логика Апдайка — в том же духе: дружба дружбой, а мышеловки врозь.

Не стоит, написал Апдайк, и Вознесенскому очень уж полагаться на американскую интеллигенцию. Штатовским либералам, уверял Апдайк, хорошо все, что плохо Америке. Тут читатель может подумать: совсем, как у нас… И действительно, автор «Иствикских ведьм», «Кентавра» и «Кроликов» уже побывал в Советском Союзе, убедился в том, что здешняя интеллигенция примерно так же рассуждает о своей стране — при этом страшно воодушевляется всем американским. Это лишь укрепило его в мысли о мышеловках: американская все же не топором рублена, а отточена так, чтобы не создавать обывателям бытовых неудобств и не стеснять в передвижениях. Там чудеса, там джинсы бродят.

Джинсы! Леви-Строс! Вранглер! Свобода! О незабвенный гипноз советского человека! Поэт Анатолий Найман будет доказывать кому-то много лет спустя, что это он, он, — о, счастливчик! — первым щеголял по Невскому проспекту в первых джинсах, и были те джинсы белыми.

Это все приметил Апдайк еще в 1964 году в Москве.

Но завиднее всего ему было видеть, как самозабвенно русские читатели обожают своих, русских поэтов: «Мы вместе с Евгением Евтушенко и Андреем Вознесенским вышли на сцену, и аудитория разразилась аплодисментами, потому что Евтушенко и Вознесенский были поэтами, а я был американцем. Поэзия и Америка тогда воплощали свободу для людей, у которых свободы было недостаточно. Помню, я был в восторге, что мне так бурно аплодируют, хотя я понимал, что аплодируют не мне. В Соединенных Штатах ничего подобного не происходило».

источник