Меню Рубрики

Критический дискурс анализ рут водак

КРИТИЧЕСКАЯ ЛИНГВИСТИКА И КРИТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ДИСКУРСА

(Политическая лингвистика. — Екатеринбург, 2011. — № 4 (38). — С. 286-291)

ОПРЕДЕЛЕНИЯ. Критическая лингвистика и критический анализ дискурса лучше всего могут быть определены как «единая перспектива при осуществлении языкового, семиотического или дискурсивного анализа» [van Dijk 1993b: 131]. Эта единая перспектива относится к термину критический/-ая, возникшему под влиянием Франкфуртской школы (в особенности благодаря Ю. Хабермасу). Вместе с тем данный термин используется и в более широком смысле, а именно как практическое сближение «социальных и политических обязательств» (engagement) с «социологически информированной конструкцией общества» [Krings et al. 1973: 808]. При этом принимается во внимание то, что «в человеческих делах взаимосвязи и причинно-следственные связи вещей могут быть искажены до неузнаваемости. Поэтому «критический» означает, по сути, попытку увидеть взаимосвязь вещей» [Fairclough 1985: 747]. Например, не выраженные прямо аргументы и туманные тексты подвергаются реконструкции, и содержащиеся в них скрытые значения раскрываются. Критический анализ также соотносит анализируемый текст с другими видами дискурса (интертекстуальность) и с историческим и синхронным контекстом. Хотя критическая лингвистика и критический анализ дискурса, по мнению многих лингвистов, весьма различны по своей методологии, они занимают, на наш взгляд, одно и то же «парадигматическое пространство», и поэтому в данной работе оба термина используются недифференцированно, за исключением особых случаев. Критическая лингвистика и критический анализ дискурса имеют своей целью анализ как неявных, так и прозрачных структурных отношений доминирования, дискриминации, власти и контроля, выраженных в языке. Иначе говоря, критический анализ дискурса нацелен на критическое изучение социального неравенства, выраженного (сигнализируемого, конституируемого, законодательно закрепленного и т. д.) в языке или дискурсе. Многие ученые, разрабатывающее данное направление науки, разделяют мнение Ю. Хабермаса относительно того, что «язык есть также средство доминирования и социальной силы. Он служит для законодательного закрепления отношений организованной власти. Насколько законодательно закрепленные (легитимные) отношения власти не выражены, настолько язык идеологизирован» [Habermas 1977: 259]. В отличие от других парадигм в лингвистике текста и дискурса, критический анализ дискурса сфокусирован не только на устных или письменных текстах как объектах изучения. Полностью «критический» отчет о дискурсе требует построения теоретической модели и описания как социальных процессов и структур, которые привели к появлению текста, так и социальных структур и процессов, внутри которых индивидуумы или группы как социально-исторические субъекты создают значения во взаимодействии с текстами [Fairclough, Kress 1993:2ff]. Следовательно, в любом критическом анализе дискурса неизбежно фигурируют три концепта: концепты власти, истории и идеологии (последняя определяется в данной работе как системы мнений и убеждений, выдвигаемых группой, имеющей власть [см., напр.: van Dijk 1989; Wodak 1989; Fairclough 1989; Fairclough, Kress 1993]). В отличие от исследований в прагматике и традиционной социолингвистике, в которых, по мнению представителей критической лингвистики, переменные контекста иногда наивно соотносятся с автономной системой языка [ср.: Kress, Hodge 1979], критический анализ дискурса стремится избежать установления простого детерминистского отношения между текстами и обществом. Принимая во внимание то, что строение дискурса определено отношением доминирования, что каждый дискурс имеет место в определенном времени и пространстве (т. е. исторически производится и интерпретируется), что структуры доминирования законодательно закрепляются идеологиями групп, имеющих власть, последователи критической лингвистики придерживаются комплексного подхода, который дает возможность проанализировать давление со стороны властей предержащих и возможности сопротивления в условиях неравного отношения власти, проявляющиеся как социальные условности. В соответствии с этим взглядом, доминирующие структуры делают условности стабильными и естественными. Таким образом, результаты проявления власти и идеологии при создании значений затемняются и приобретают стабильные и естественные формы, принимаются как «данные». Сопротивление в таком случае рассматривается как ломка условностей, стабильной практики общения, как создание новых отношений (креативность) [Fairclough, Kress 1993: 4 ff]. КРАТКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА. В шестидесятых и семидесятых годах нашего столетия многие ученые стали придерживаться критической перспективы в изучении языка. Среди первых был французский исследователь Пеше [Pecheux 1992], развивавший идеи русского теоретика Бахтина (Волошинова), который еще в тридцатые годы сформулировал тезис об интеграции языка и социальных процессов. В конце семидесятых годов группа лингвистов из школы М. Халлидея в Университете Восточной Англии начала использовать термин «критическая лингвистика» при исследовании использования языка в различных институтах [см., напр.: Fowler et al. 1979; Kress, Hodge 1979]. Кресс и Ходж постулировали наличие сильных и распространяющихся связей между лингвистической структурой и социальной структурой, утверждая, что дискурс не может существовать без социальных значений. Эти авторы резко выступили против современных им направлений в прагматике (например, теории речевых актов) и количественной социолингвистики У. Лабова. Начиная с 1979 г. этот общий подход был обработан, расширен, подвергся изменениям и был по-новому применен другими лингвистами, придерживавшимися иных лингвистических традиций. При этом многие полагают, что взаимоотношения между языком и обществом являются сложными и многомерными и поэтому требуют междисциплинарного исследования. Ученые, разрабатывающие проблемы социолингвистики, формальной лингвистики, социальной психологии и литературоведения, внесли большой вклад в развитие нового направления и конкретизировали такие области анализа, как расизм, дискриминация по этническим или половым признакам, язык политики и т. д. ПРИНЦИПЫ КРИТИЧЕСКОЙ ЛИНГВИСТИКИ. К числу основных вопросов, определяющих критическое лингвистическое исследование, относятся следующие. Как присходит натурализация идеологии? Какие дискурсивные стратегии делают контроль легитимным, а социальный порядок «естественным»? Как в языке выражается власть? Как осуществляются согласие, принятие и законодательное закрепление доминирования? Кто имеет доступ к инструментам власти и контроля? К каким инструментам власти возможен доступ? Кто и как подвергается дискриминации? Как происходит понимание определенных видов дискурса? Кто является субъектом понимания и каковы результаты этого процесса? Для ответа на эти весьма сложные и обширные вопросы мы считаем нужным сформулировать следующие общие характеристики, цели и принципы, конституирующие критическую лингвистику и критический анализ дискурса. 1. Политическая приверженность. Разоблачение неравенства и несправедливости, лишение идеологий их естественности, раскрытие отношений доминирования и власти и сообщение об этих отношениях тем, кто страдает от угнетения, — таковы цели, которые сторонники критической лингвистики считают желательным и возможным реализовать. «Субъектов исследования» нельзя считать просто «объектами». Специфические интересы и ценности определяют выбор тех субъектов, которые анализируются критической лингвистикой. Сторонники критической лингвистики отрицают существование «объективной» интерпретации и считают целесообразным открыть по крайней мере свои нормативные ориентации. Это — одна из причин того, почему критическую лингвистику часто упрекают в политизированности: только потому, что представители данного направления берут для анализа социально значимые проблемы, или потому, что их политические ценности выражены открыто, в то время как интересы и ценности других исследователей остаются в тени. 2. Проблемно-ориентированное исследование. Критическая лингвистика и критический анализ дискурса исследуют языковое поведение в обыденных ежедневных ситуациях, имеющих непосредственную социальную значимость (институциональный дискурс, дискурс средств массовой информации, школьные учебники, проблемы меньшинств, все виды дискриминации и т. д.). Критическая лингвистика может быть определена как проблемно-ориентированная дисциплина, поскольку ее цель состоит не во внесении вклада в отдельную дисциплину, парадигму, школу или теорию дискурса, а в обращении к насущным социальным проблемам, которые в результате анализа будут лучше поняты и, возможно, начнут решаться. 3. Отношение между языком и обществом. Критическая лингвистика рассматривает язык и общество не как отдельные, но как диалектически взаимосвязанные сущности. Языковые характеристики иногда стратегически затемняются вследствие определенных идеологических установок со стороны авторов текстов, вследствие структур власти на макро- и микроуровнях общества, а также вследствие исторической интертекстуальности. Языковые знаки (понимаемые как язык в действии) на любом уровне являются результатом социальных процессов [ср.: Kress 1993] и, следовательно, мотивируются единством формы и значения. Власти предержащие (элиты в обществе, см.: [van Dijk 1993a]) имеют более обширный и более легкий доступ к коммуникации, а также больший выбор в коммуникативном поведении. 4. Интердисциплинарное исследование. Социальные феномены очень сложны и не могут быть освещены лишь одной дисциплиной. Социологические, психологические, когнитивные, политические, психоаналитические и другие модели должны по необходимости применяться, но не в произвольном порядке, а так, чтобы они отражали статус, происхождение и интересы соответствующих теорий и категорий. 5. Включение исторической перспективы. Тот факт, что социальные процессы являются скорее динамическими, чем статическими, должен найти отражение в теории, методологии и интерпретации данных. История на микроуровне специфических взаимодействий индивидуумов или институтов, на мезоуровне групповых взаимодействий или на макроуровне истории дискурсивных изменений является существенным компонентом критической лингвистики как в теоретическом, так и в описательном отношении [Fairclough, Kress 1993]. Каждый дискурс и каждый текст связаны с другими (интертекстуальность) синхронически и диахронически и должны рассматриваться в связи с другими видами дискурса. 6. Дискурс как действие. Дискурс следует рассматривать как форму социального действия, всегда определяемую ценностями и социальными нормами, условностями (в качестве естественных идеологий) и социальной практикой, всегда ограниченной и находящейся под влиянием структур власти и исторических процессов. 7. Социальная конструкция значений (смыслов). Значения есть результат взаимодействия между читателями/слушателями и авторами текстов. Эти значения всегда подчиняются более или менее жестким нормативным правилам (например, родовым правилам) и отношениям власти, которые возникают вследствие такого взаимодействия. Многие осознанные и бессознательные мотивы и процедуры планирования текстов оказываются существенными для создания и восприятия текстов, и это приводит к возникновению выраженных и скрытых значений, когнитивных и эмоциональных аспектов дискурса. 8. Адресованность социально-политической практики. Результаты критического исследования должны представлять интерес не только для академической науки, но и выливаться в предложения для практического воплощения, например в качестве принципов недискриминационного языкового поведения, улучшать доступность теле- и радионовостей и т. д. 9. В поисках критической теории языка. Необходимо точное лингвистическое описание данных, должен осуществляться как количественный, так и качественный анализ, зависящий от жанра и типа текста. Следует применять различные инструменты лингвистического анализа (социальную семиотику, теорию речевых актов, теорию аргументации и т. д.) в зависимости от того, что может больше помочь при объяснении данных. При этом основные положения и методологическая база соответствующих лингвистических теорий должны быть прозрачны. В идеальном варианте лингвистическая теория и методология должны интегрировать язык и общество, и это приведет к выходу за пределы существующих эклектических процедур, в результате чего можно будет обратиться к основным вопросам: «Каковы границы знаков — как мы выбираем единицы для анализа? Как можно узнать, какая интерпретация отвечает природе фактов? Каким точно образом связаны макро- и микрообъекты (например, общество и языковые знаки)? Как мы учитываем взаимосвязь между вербальными и невербальными элементами языка?» НАПРАВЛЕНИЯ. На современном этапе развития критической лингвистики и критического анализа дискурса можно ориентировочно выделить несколько направлений, или «школ», которые отличаются друг от друга по теоретическим основаниям или по методике исследования. Разумеется, эти школы являются абстракциями, и ученые, которых мы в данной работе включаем в ту или иную школу, не всегда рассматривают свои исследования как относящиеся к критической лингвистике. — Социальная семиотика. Еще в 1970 г. Майкл Халлидей подчеркнул взаимосвязь между грамматической системой и социальными и личностными потребностями, которые реализуются при использовании языка. Халлидей разграничил три взаимосвязанных метафункции языка: (1) идеационную функцию, связывающую языковые структуры с опытом (идеационная структура диалектически связана с социальной структурой, отражает ее и оказывает на нее влияние), (2) интерперсональную функцию, определяющую взаимоотношения между участниками общения, и (3) текстовую функцию, обеспечивающую смысловую и формальную связность текстов (coherence and cohesion). Идеи Халлидея оказали большое влияние на Гюнтера Кресса, работы которого могут служить примером развития критической лингвистики как направления. Он стал разрабатывать свою модель и методологию. Начиная с ранней работы 1979 г. и в последующих трудах его интересы сдвинулись в область социально-семиотического исследования, а именно в область изучения понятия знака как неразрывного единства значения и формы. Он стремится «соединить специфику знаковых форм в любой среде со спецификой социальных организаций и социальной истории» [Kress 1993: 176ff]. В свете такой теории язык рассматривается как семиотическая система, в которой значение создается непосредственно, а не как языковая система, в которой значение опосредованно связано с языковой формой. В работах Кресса прослеживается растущий интерес к описанию, анализу и теоретическому осмыслению других знаковых средств, в особенности зрительных [см., напр.: Kress, van Leeuwen 1990]. В центре интересов Кресса находится «политическая экономия» средств обозначения, т. е. он стремится понять, как разные сообщества оценивают различные способы обозначения и как они используют эти способы обозначения. Он пытается объяснить, как индивидуум становится членом общества, используя доступные «ресурсы обозначения (репрезентации)». В настоящее время, занимаясь по должности проблемами образования, Кресс размышляет о содержании учебных планов в терминах ресурсов обозначения, анализирует то, как индивидуумы в учебном процессе используют эти ресурсы и постоянно трансформируют их. Побочным продуктом такого исследовательского интереса явилось освещение вопросов, имеющих открыто политический характер, включая политику культуры. Другие представители школы социальной семиотики Халлидея, как, например, Тео ван Леувен [van Leeuwen 1993], обращают особое внимание на художественную литературу и другие знаковые системы (фильмы, карикатуры, картины и т. д.). Ван Леувена интересуют такие темы, как интонация диск-жокеев и ведущих теленовостей, язык телевизионных интервью и газетных сообщений, семиотика зрительного общения и музыки. Такой подход привел его к изучению вопросов образования. Он выделяет два вида отношений между дискурсом и социальной практикой: «. дискурс сам по себе как социальная практика и дискурс как форма действия, как то, что люди делают, общаясь. Есть также и дискурс в смысле М. Фуко, дискурс как представление социальной практики, как вид знания, как то, что люди говорят о социальной практике» [van Leeuwen 1993: 193]. Критический анализ дискурса, согласно ван Леувену, должен учитывать все эти аспекты: дискурс как инструмент власти и контроля и дискурс как инструмент социального конструирования действительности [Там же 193]. — «Порядки дискурса» и постструктурализм Фуко. Норман Феарклаф [Fairclough 1985, 1989, 1993] видит ценность критического анализа дискурса в том, что этот анализ можно использовать, наряду с другими методиками, при изучении социальных и культурных изменений, а также в качестве базы данных в борьбе против эксплуатации и угнетения [Fairclough 1993: 133-134]. Предметом изучения Феарклафа является язык власти и институциональный дискурс, при этом подчеркивается взаимосвязь, интертекстуальность различных форм социальной практики, например отношения между социальной практикой образовательных систем и рекламы. Использование языка, по его мнению, всегда ведет к установлению социальной идентификации, общественных отношений, систем знания и мнения. Подобно Крессу и ван Леувену, Феарклаф также опирается на идеи Халлидея при анализе дискурсивных событий. В его концепции условности, лежащие в основе дискурсивных событий, называются порядками дискурса (orders of discourse). Порядок дискурса в той или иной социальной сфере есть совокупная тотальность его дискурсивных реализаций, а также взаимоотношения между ними (дополнительность, включение, исключение, противопоставление и т. д.). Порядок дискурса в обществе представляет собой, таким образом, набор более частных порядков дискурса и взаимоотношений между ними (например, отношения между порядками дискурса в школе и дома). Границы между этими порядками и изолированные участки между ними выступают как моменты конфликта и состязания, меняющиеся в сторону усиления или ослабления, как часть более широких социальных конфликтов [Там же: 135ff]. В своем исследовании нескольких примеров университетского дискурса на фоне широкого анализа современного «посттрадиционального» общества Феарклаф приходит к выводу о том, что новый вид дискурса, дискурс потребительской культуры (consumer culture discourse), оказывает большое влияние на другие облапсти общения, в частности на общение в университете. Традиционные жанры типа биографии (сurricula vitae) стали похожи на рекламные извещения (происходит «маркетизация» общественного дискурса, т. е. превращение общественного, публичного дискурса в дискурс рынка). Эти изменения, естественно, оказывают влияние на институты, иерархические структуры и личность ученых. — Социокогнитивная модель. Основным представителем этого направления является Тен ван Дейк (Teun van Dijk). Многие его работы посвящены критическому анализу этнических предубеждений и расизма в дискурсе. Таковы, например, работы, в которых анализируются образцы рассуждений белых голландцев и калифорнийцев о национальных меньшинствах [van Dijk 1984, 1987]. Помимо выявления различных структур в таких диалогах, ван Дейк также исследует этнические взгляды и идеологии, проявляющиеся в обыденном общении. Анализ распространенных тем общения показывает, что имеют в виду участники общения, или, как объясняет автор, «каковы иерархии личностных мыслительных моделей применительно к этническим событиям и к этническим отношениям». Общая стратегия разговора о «Других», согласно ван Дейку, сочетает позитивную саморепрезентацию и негативную репрезентацию других. В другой работе ван Дейк рассмотрел роль средств массовой информации в распространении расизма [van Dijk 1991]. Основываясь на количественных и качественных данных, полученных при анализе тысяч газетных, теле- и радионовостей в Британии и Голландии, ван Дейк приходит к заключению, что наиболее частые темы, касающиеся расизма в прессе, соответствуют преобладающим этническим предубеждениям, выражаемым в ежедневных разговорах: иммиграция как вторжение, иммигранты и беженцы как паразиты, источники преступлений, насилия, а также трудности восприятия иной культуры. Эти темы отражаются в стиле, риторике и «смысловых ходах» (semantic moves) кратких новостей, в газетных статьях, в особенности применительно к консервативной и бульварной прессе. В одной из своих работ о дискурсе и расизме ван Дейк проверил гипотезу, закономерно вытекающую из его предыдущих исследований, а именно то обстоятельство, что ключевую роль в воспроизведении расизма играют элиты [van Dijk 1993a]. На основе анализа парламентских дебатов, корпоративного дискурса, учебников и текстов средств массовой информации ван Дейк пришел к выводу, что элиты различными способами заранее формулируют расистские суждения и таким образом подстегивают развитие бытового расизма. Среди многих стратегий, о которых он пишет применительно к расизму элит, выделяются такие, как отрицание расистских убеждений у себя и приписывание их другим — людям в других странах, людям других времен, беднякам с белой кожей, живущим в старых городах. Недавно ван Дейк обратился к более общим вопросам злоупотребления властью и воспроизведения неравенства через идеологии. По его мнению, те, кто контролируют б?льшую часть измерений дискурса (подготовку, обстоятельства, участников, темы, стиль, риторику, интеракцию и т. д.), пользуются наибольшей властью. Он полагает, что нельзя установить прямые соответствия между структурами дискурса и социальными структурами, но между этими структурами есть опосредующие образования, имеющие когнитивный характер (личностный и социальный). Когнитивное образование, согласно ван Дейку, является тем звеном в критической лингвистике, которое часто упускается из виду и которое позволяет объяснить, как социальные структуры оказывают влияние на структуры дискурса, как социальные структуры реализуются, становятся проявлением общественных институтов, получают статус законных образований и встречают одобрение или противодействие в устной и письменной речи. — Дискурсивная социолингвистика. Р. Водак и ее группа в Вене развивают свою социолингвистическую модель, основываясь на традиции Бернштейна и идеях Франкфуртской философской школы (прежде всего на идеях Ю. Хабермаса). Под руководством Р. Водак выполнены исследования по институциональному общению и коммуникативным барьерам в суде, школах и клиниках, кроме того, в последних работах освещаются результаты изучения дискриминации по признаку пола, национальности и расы с учетом различных обстоятельств общения. Одна из основных целей данной исследовательской группы состоит в практическом приложении критического анализа, например в разработке рекомендаций по созданию недискриминационного языка, сориентированного на женщин, по выработке эффективных форм беседы врачей с пациентами, по осуществлению судебной экспертизы в случае разжигания антисемитизма в печати. В междисциплинарном исследовании послевоенного антисемитизма в Австрии Р. Водак и ее коллеги [Wodak et al. 1990] обосновали дискурсивно-исторический метод, основным качеством которого является поиск и интеграция всей доступной фоновой информации применительно к различным уровням письменного и устного текста. Это исследование было выполнено на материале президентской кампании Курта Вальдхайма 1986 г. Авторам удалось показать, что контекст дискурса играл существенную роль в определении содержания, функции и структуры антисемитских высказываний. Венской группой были также выполнены другие исследования по этническим и расовым предубеждениям, в результате чего удалось сформулировать общие теоретические положения относительно значения и формы расистского дискурса об иностранцах, иммигрантах, представителях меньшинств. Форма такого дискурса может быть относительно одинаковой, но его содержание обнаруживает вариативность в зависимости, во-первых, от типа подвергаемой нападкам группы и, во-вторых, от условий, в которых вербально реализуется соответствующий дискурс. В частности, были установлены нормы и табу, лежащие в основе высказываний об иностранцах [Wodak, Matouschek 1993]. В анонимных разговорах, записанных на магнитопленку на улице, дискриминационные высказывания о женщинах, расистские и антисемитские суждения были представлены в равной пропорции, в то время как в официальном дискурсе (печатные и электронные средства массовой информации, речи политиков) открытые антисемитские высказывания в Австрии табуируются, а расистские высказывания об иностранцах — нет. Дискурсивно-историческая методология направлена на выявление косвенных негативных оценок в суждениях, на определение и выявление кодов и аллюзий, способствующих созданию предвзятого мнения в дискурсе. ЗАКЛЮЧЕНИЕ. Направления критической лингвистики и критического анализа дискурса быстро развиваются, и «критическая» перспектива проникает во все новые сферы лингвистического исследования, в частности в области прагмалингвистики [Mey 1985] и традиционной социолингвистики [Williams 1992]. Появляются новые критические направления, например по межкультурному общению [Meeuwis 1994], и все большее число исследователей полагает, что лингвистическое исследование должно включать освещение социально-политических оснований языка и речи [напр.: Heller 1988; Woolard 1985; Rickford 1986; Meeuwis, Blommaert 1994]. Критическая лингвистика и критический анализ дискурса развиваются прежде всего в направлении междисциплинарных областей и тем самым открывают многообещающие перспективы для интегративного изучения языка в обществе.

Читайте также:  Что проверяют при анализе воды

источник

В середине 1990-х годов начинает активно развиваться одно из междисциплинарных направлений дискурс-анализа — критический дискурс-анализ. Это направление связано с изучением способов осуществления господства в современном обществе элитных групп. В отличие от других направлений исследовательский акцент в критическом дискурс-анализе делается на обнаружении средств и способов, с помощью которых именно текст и речь (т.е. дискурс) предписывают нормы социального и политического неравенства, воспроизводят его. Аналитик должен ответить также на вопрос, существуют ли способы и каналы оспаривания этого дискурсивного неравенства, сопротивления ему.

Хотя в целом для эмпирических политических исследований обязательным условием является политическая и идеологическая нейтральность исследователей (или хотя бы стремление к ней), критический дискурс-анализ предполагает активную гражданскую позицию ученых, их стремление разоблачать социальное и политическое неравенство и противостоять ему в государстве. Фактически целью критического дискурс- анализа является содействие либерализации режима посредством передачи людям знания о том, какими языковыми средствами укрепляются отношения социального и политического неравенства в их сознании.

Объектом критического дискурс-анализа выступают политические тексты, которые фиксируют состояния конфликта, риска, неравенства и т.д. Истоки этого направления можно найти в работах представителей критической теории Франкфуртской школы Т. Адорно, Ю. Хабермаса, Г. Маркузе, М. Хоркхаймера, которых после Второй мировой войны волновали проблемы трансформации демократических институтов в тоталитарные, в работах «критических лингвистов» Великобритании и Австрии конца 1970-х годов (Ф. Фолер, В. Ходж, Г. Кресс, Т. Трю выпустили монографию с весьма «говорящим» названием «Язык и контроль»), в социологических теориях М. Фуко, П. Бурдье, Э. Гидденса. Мощный толчок развитию критического дискурс-анализа дала институционализация этого направления, связанная с началом выпуска с

1990 г. журнала Discourse and Society («Дискурс и общество») и созданием в 1994 г. международной организации CRITICS (Центр исследований текстов, информации и коммуникации в обществе).

В основе критического дискурс-анализа лежит представление о том, что дискурс — это форма социального взаимодействия, в котором проявляются отношения власти. Он обращен к социальным и политическим проблемам, конституирует общество и культуру, выполняет идеологическую функцию, историчен, но фиксирует связь между текстом и обществом опосредованно. Критический дискурс-анализ междисциплинарен; в его рамках появляются экономические, культурологические, исторические, философские, политологические исследования. Этот принцип междисциплинарности подтвердил в 1998 г. в своей монографии «Идеология: междисциплинарное исследование» Т. ван Дейк, который трактует дискурс как коммуникативное событие.

Основными темами для критического дискурс-анализа являются проблемы политического, этнического и гендерного неравенства. Среди исследователей, активно работающих в рамках критического дискурс-анализа, следует назвать наряду с Т. ван Дейком Рут Водак; они совместно в 1997-1998 гг. работали над знаменитым проектом «Расизм на вершине», в рамках которого анализировали парламентские дебаты в шести странах по этническим проблемам и проблемам иммиграции. Рут Водак анализирует антисемитский дискурс в Австрии и отношение к иммигрантам из Румынии на основе изучения обычных уличных разговоров, выступлений политиков, различных репортажей в СМИ и телевизионных ток-шоу. Тер Вал проанализировала дискурс итальянских СМИ и показала, как всего за 5 лет — с 1988 по 1992 г. — произошло смещение от антирасистских позиций к крайне негативным стереотипам в отношении неевропейцев. Немец Зигфрид Ягер анализирует дискурсивные практики, формирующие негативные представления о турках и других иммигрантах. Мартин Рохье проанализировал выступления министра внутренних дел Испании в отношении силовых действий по изгнанию с территории страны незаконных иммигрантов.

В критическом дискурс-анализе оценке подлежит сам текст (заложенные в нем идеи), система социальных и политических отношений, отраженная в нем, способ изображения информации и т.д. В этом смысле очень интересно наблюдение ван Дейка, описанное им в монографии «Расизм и пресса»: если в Западной Европе преступление совершает иммигрант или представитель нацменьшинства, то в СМИ в заголовке очень крупными буквами это будет подчеркнуто.

Интересные исследования дискурса СМИ проводит в Великобритании медиагруппа университета Етазго с конца 1970-х годов. Выбирается тема (например, забастовки горняков, отношения власти и СМИ, политические кризисы, коррупционные скандалы и т.д.), делается сплошная выборка репортажей по ней, исследуются язык и особенности репортажей, визуальные образы, анализируются заголовки и анонсы новостей, оценивается общее количество новостей на тему, анализируются задаваемые вопросы, частотность используемых слов и т.д. В работе Р. Фоулера «Язык в новостях: Дискурс и идеология в прессе» описаны технологии, с помощью которых незаметно, но упорно до сознания обывателя доносятся «нужные» идеи.

Объектом критического дискурс-анализа может быть как речь, так и социальный и политический контекст, политические акторы, политический менталитет участников коммуникации. Фактически критический дискурс-анализ должен ответить на несколько вопросов. Каким образом наиболее влиятельные группы контролируют публичный дискурс? (Доступ к контролю за политическим, научным, публичным дискурсом СМИ сам по себе является мощнейшим ресурсом власти.) Каким образом публичный дискурс контролирует умы и действия доминируемых групп? Если доминирующие группы не имеют возможности прямого контроля над представлениями других людей, то как они могут косвенно контролировать их действия? Каковы социальные и политические последствия такого доминирования? Каким образом и насколько успешно группы, на которые оказывают давление, противостоят ему?

Возможности властной элиты в плане контроля над публичным дискурсом почти безграничны. Именно она определяет допустимость тех или иных дискурсивных жанров и речевых актов, контролирует топики и их смену. Порядок публичных выступлений и высказываний в личном общении тоже определяется статусом говорящих. Уже несколько лет мы не имеем возможности помимо официальной протокольной съемки наблюдать за деятельностью наших народных избранников или правительства, как федерального, так и регионального. Информация на каналах ТВ о политической оппозиции фактически отсутствует. А если о чем-то не говорят, то это и не существует.

Ограничение свободы думать не обязательно связано с существованием официальной жесткой цензуры в СМИ. Проявления этих ограничений более многообразны: люди склонны разделять убеждения, знания, мнения авторитетных источников (именно поэтому мнения представителей молодежи или женщин не воспринимаются как заслуживающие внимания), в некоторых ситуациях низкостатусные участники коммуникации обязаны быть только слушателями и исполнителями (ситуация общения «начальник-подчиненный»), альтернативный дискурс может просто отсутствовать, если у группы нет возможности доступа в Интернет (ситуация для глубинки России достаточно типичная), люди из-за низкого образования могут просто не иметь должных знаний для оспаривания официального дискурса.

Технологии продвижения «нужной идеи» достаточно просты. Например, при обсуждении частного случая можно завершить рассказ обобщающей фразой («а что еще от них можно ждать?», «вот так всегда и происходит!» и т.д.), и у слушателей вряд ли возникнет сомнение по поводу типичности произошедшего. В политическом дискурсе группы, которые должны подвергнуться остракизму, представляются преимущественно в терминах отклонений от господствующих норм и ценностей, жесткости и угрозы, социокультурных различий, когда сходство игнорируется или преуменьшается.

Существует целая серия речевых стратегий, превращающая «других» в «чужих»: несомненное отрицание («я ничего не имею против N, но. »), несомненная уступка («они не все преступники, но. »), несомненное извинение («я прошу прощения, но. »), несомненное неведение («я, конечно, не знаю всего, но. »), несомненная эмпатия («им пришлось многое пережить, но. »), несомненная симпатия («среди них встречаются достойные люди, но. »), несомненная попытка («нами приложены все усилия, чтобы помочь им, но они. »), перенос («это не я, а мои избиратели. »), обратный ход, или обвинение жертвы («это не они подвергаются дискриминации, а мы, постоянные жители, лишились. »).

источник

От автора: Вниманию читателей предлагается расширенная (вернее, изначальная) версия моей статьи, которая вышла в журнале «Полис» (Пахалюк К.А. Критика дискурса: исследовательские программы и протестная практика // Полис. 2018. № 1. С. 157–174).

Под критическим дискурс-анализом (КДА) понимается исследовательская программа, предложенная Т. ван Дейком, Н. Фэрклоу и Р. Водак и ставшая популярной в 1990–2000-е годы преимущественно в социологии и антропологии, нежели в политологии [Моргун 2011: 124]. Однако к ней не стоит сводить иные подходы, а потому мы полагаем разумным опираться на более общую категорию «критические исследования дискурса» [1]. Цель нашей статьи — прояснить особенности развития данного направления в изучении политических явлений с акцентом на соотношении форм языковой критики и связанного с нею нормативного идеала, а также связанных с ним особых форм протестной практики.

Понятие дискурса исторически принадлежит полю лингвистики, когда в 1950–1960-е годы исследователи попытались выйти за пределы анализа отдельной фразы, составлявшей предел применения лингвистических методов. Сам «дискурс» понимался как речь (в терминологии Ф. де Соссюра), обусловленная социальным контекстом, лингвистическая единица больше предложения [Harris 1952: 1–2; Ежова 2010: 61–63]. Становление дискурсивных исследований совпало с «лингвистическим поворотом» в социальных науках, поставившим проблему не-нейтральности языка в созидании и отображении социального. В зависимости от исследовательского интереса акцент мог быть сделан на коммуникативных, семиотических или когнитивных измерениях, а под дискурсом понимались разные явления: дискурс детерминирует социальный контекст (в духе гипотезы Сепира – Уорфа) или наоборот предстает его производной (социолингвистическое направление); человек является полноправным субъектом дискурса (коммуникативная модель) или порождаемым им объектом (постструктуралистский подход); исследование ориентировано на собственно коммуникативные аспекты либо на поиск неких «глубинных» моделей (когнитивных схем, концептуальных метафор, фреймов), определяющих политическую реальность.

Исторически социальная критика (восходящая к работам Маркса, Гегеля, Фейербаха и Штингера) связана с философией Просвещения, а именно представлением, что социальный порядок не является божественным или естественным установлением [Herzog 2016: 19]. В узком смысле критический подход стоит связать с марксистской мыслью и представителями Франкфуртской школы. Небезынтересно, что программа КДА имеет много общего с последней: здесь и принципиальная установка на междисциплинарность, и призыв к контекстуализации исследуемых политических процессов, и ориентация на то, чтобы результаты анализа превратились в фактор позитивной трансформации социальной реальности. Исключение составляет, пожалуй, лишь понимание политики: «франкфуртовцы» призывали не низводить ее до простого администрирования и отдавать на откуп инструментальной рациональности. Они связывали политику с активным действием, имеющим нормативное измерение и меняющим социальное устройство.

В более широком смысле мы предпочитаем вслед за социологом В.С. Вахштайном говорить о критике как о «тотальном подозрении» всего видимого (феноменального) в неистинности, интеллектуальной установке видеть за сказанным «скрытую реальность». Он различает два типа подобного подозрения: параноидальное (недоверие к действиям людей) и шизоидное, когда заподозрена реальность как таковая: «Это острое чувство неподлинности всего происходящего, хорошо знакомое писателям, философам и людям, страдающим психическими отклонениями» [Вахштайн 2015: 122].

А потому критические исследования дискурса могут быть направлены на разоблачение как символической системы, так и отдельных элементов. Это не опровержение форм «ложного сознания» (предрассудков, идеологий или симулякров) [Зенкин 2011: 7–32] в целях их позитивистского сличения с неким «правильным» пониманием. Речь идет не о содержании как таковом, а о формах выражения. Субъект критики не располагает себя за пределами исследуемого поля, но наоборот исходит из включенности в него и претендует на то, чтобы оказать на него влияние самим исследовательским актом, который превращается тем самым в форму политического участия.

Читайте также:  Что такое бак анализ питьевой воды

Современный исследователь Б. Херцог, отталкиваясь от фукольдианского понимания критики как сопротивления существующему способу управления, отмечал ее тесную связь с нормативной перспективой, без которой исследователь впадает в критиканство. Социальная критика предполагает определение ситуации, которой мы недовольны, установление связи между нею и скрытым социальным порядком, а затем осуществление критики последнего. Он выделял четыре вида критики: внешняя (на основе нормативного идеала), процедурная (соответствие процедурам, посредством которых утверждается установление норм, как это делали Дж. Роулз и Ю. Хабермас), внутренняя (поиск внутренних противоречий) и имманентная (акцент на диалектических противоречиях различных норм в существующем обществе) [Herzog 2016: 1–6, 21–22, 28–29].

Критические исследования дискурса представляют не автономный саморазвивающийся проект, а скорее совокупность по-разному связанных друг с другом текстов, объединенных неприятием репрессивного универсума дискурса. В широком плане вопрос можно ставить о критике культурной гегемонии, однако специфика дискурсивного подхода состоит в концентрировании внимания на использовании языка (дискурс как особое измерение политического) и тех неочевидных политических импликациях, которые стоят, казалось бы, за нейтральным медиумом. Подчеркнем, что речь не идет о критической мысли в целом или формирования «критического дискурса», равным образом мы далеки от мысли сводить всю критику к проблемам дискурса. Наша цель предстает более узкой, направленной на то, чтобы очертить специфику данного проблемного поля.

Схематично можно выделить два этапа: первый связан с критикой дискурса как репрессивной тотальности («шизоидная») у ряда философов «левой» направленности (Г. Маркузе, Р. Барт и Ж. Бодрийяр). Отсюда, кстати, проистекает неприменимость понятия «анализ»: речь идет все же о критической интерпретации. Хронологически это совпадает с эпохой капитализма государства всеобщего благосостояния и молодежными движениями поколения «бэби-бумеров». Начиная с 1970-х годов, с одной стороны, после «генеалогического проекта» М. Фуко, с другой — с развитием интерпретативной и конструктивистской парадигм в социальных науках, критический анализ дискурса становится «параноидальным», ориентируясь на разоблачение конкретных символических порядков, эссенциалистских понятий, а также идеологий и мифов, скрывающихся в повседневном языке. Марксистское «всеобщее освобождение» уступает неолиберальному идеалу равенства с акцентом на эффективность коммуникации и права человека (прежде всего, тех, кто определяется в качестве угнетенных). По мере того как критические исследования дискурса становились все менее «философским» и все более переходили в поле прикладной социологии, можно отметить и трансформацию форм критики — от внешней к внутренней и имманентной, а увеличение строгости анализа сопровождалось утратой ценностного измерения.

Ретроспективно легко обнаружить, что те проблемы, которые ставили перед собою упомянутые исследователи, не являлись оригинальными. Неслучайной является историческая связь критики дискурса с левой мыслью, призывавшей к революционному ниспровержению капитализма: создание нового мира требовало формирования нового языка, способного его выразить (высказать), и демонтажа существующего символического порядка. Язык тем самым превращался и поле, и в оружие политической борьбы [2]. Так, Великая французская революция сопровождалась бурными изменениями во французском языке (как писал Р. Барт, революционное письмо отличалось особой эмфатичностью, а потому «никогда еще человеческая речь не была более искусственной и менее фальшивой» [Барт 2008: 64]), который был призван стать именно языком свободы, нести в себе дух революции [Marchill 1997: 483–484]. Как один из примеров изменения языковых практик — отказ от использования местоимения «Вы» (Vous) при обращении к одному человеку, дабы подчеркнуть новые представления о равенстве и солидарности [Браун Р., Гилман А. 2015: 334–335]. Впрочем, главным итогом стало формирование национального французского языка, нежели революционной lingua franca. Опыт Октябрьской революции в России также свидетельствует о том, как сформированный революционный символический порядок (та же реформа грамматики была призвана сделать визуально чуждыми дореволюционные тексты) может выродиться в тавтологичный тоталитарный «деревянный язык» [Хамфри 2005: 315–316]. По иронии судьбы, тот язык, который в 1910–1920-е годы был призван выражать революционные изменения, сам в 1970–1980-е годы стал предметом критического разоблачения [Шульц В.Л., Любимова Т.М. 2015: 136–145; Серио 2015: 609–636].

Проблема обретения собственного языка теми, кто его лишен (наиболее отчетливо звучащая в postcolonial studies), поиск средств выражения того, что невыразимо в существующем дискурсивном универсуме, — все это можно обнаружить у левых авангардистов и футуристов начала XX века. Как отмечала Е. Петровская, «авангард ассоциируется с жизнестроительством, и революционное искусство в целом подчинено целям переустройства социальных отношений Авангардное искусство картографирует новое сообщество, опережая в этом появление форм, призванных закрепить его на чисто институциональном уровне» [Петровская 2014: 222–223]. Та же игра в заумь (В. Хлебников и А. Крученных) направлена на поиск «слова как такового», способного отбросить существующие языковые конвенции и выразить то, что нельзя уловить существующим языком. Если ощущение мира изначально является не языковым, то заумь — это попытка обрести язык пред-вдохновения, выразить пред-сознательное [Гурьянова 2014: 48], а также ту невидимую энергию, которая, согласно социальной мифологии того времени, управляет сознанием толп [Бобринская 2014: 61].

На политическом уровне эти идеи оказались востребованы после Октябрьской революции, когда некоторые левые авангардисты под патронажем Наркомпроса пытались содействовать революционным преобразованиям в поисках новых коллективных форм чувствования (будь то массовый театр Н.Н. Евреинова или попытки внедрения производственного искусства) и создания «альтернативного жизненного мира, в котором утилитарность продуктов общественного труда и художественных продуктов индивидуального творчества не противоречили бы друг другу» [Чубаров 2014: 18]. К концу 1920-х годов от подобных экспериментов отказались, полагая их политически опасными.

Влияние авангарда испытали и русские анархисты. Преодоление существующего властного дискурса превратилось в своеобразную политическую практику. Стремление освободить язык от социальных (и значит — властных) начал привело к появлению проекта искусственного языка АО братьев Гординых, а затем к увлечению эсперанто. Другие пошли по пути формирования собственного антииерархического языка, основанного на признании условности любой связи между именем и объектом и руководимого стремлением расшатать языковые конвенции, «решетку языка». Эксперименты с графическим изображением, допущение орфографических ошибок и опечаток, создание новых слов и обсценных аббревиатур, анонимность — наиболее распространенные практики, которым придавался политический смысл [Мартынов 2016: 70–110]. Это породило так и не разрешенную проблему тавтологичности и эзотеричности анархистских текстов, ставших непонятными для стороннего читателя и способствовавших маргинализации этого политического движения.

Значение авангарда может быть определено через создание в межвоенной Европе особой интеллектуальной атмосферы — поиск новых форм и способов выражения нового мира. Художественный политический активизм 1960-х годов уходит корнями именно в предвоенную эпоху. Русские формалисты вслед за В. Шкловским разрабатывают принцип «остранения», он же положен Б. Брехтом в основу «нового театра». Т. де Дюв многие формы современного искусства (сюрреализм, хеппенинги, супрематизм, деколлажизм) прочитывает как борьбу против превращения актов творчества в товар, против подчинения искусства логике капитализма [Дюв 2016: 44–45]. Проблема замыкания языковой системы, репрессивного характера застывших языковых форм обнаруживается у многих исследователей, воспринимавших язык как нечто текущее и находящееся в постоянном становлении. Среди них и неокантианец Э. Кассирер, который противопоставлял логоцентричное, научное мышление отчуждающей силе повседневного языка [Кассирер 2011: 53], и молодой М.М. Бахтин с его проблемой чужого слова как «первично» данного и теорией романа, где он рассматривает преодоление отчуждающих, замкнутых символических форм в пользу живого, нестабильного и текущего творчества [Автономова 2009: 103–202], и В. Беньямин, который видел язык как бесконечный процесс производства посредством слов подобий между телами и отношениями между ними («язык как архив нечувственных подобий») [Беньямин 2012: 13–14], а с вмешательством власти связывал вырождение слова (заключающее в себе имя вещи, ее сущность) в простой знак, а языка — в болтовню [Сандомирская 2013: 93–94].

Именно под влиянием этого контекста в 1950–60-е годы Р. Бартом и Г. Маркузе развивается «левая» критика дискурса. Ее объектом являлось современное индустриальное общество, репрессивный характер капитализма всеобщего благоденствия, умело прикрытый ростом благосостояния граждан. Центральным являлось чувство неподлинности окружающего мира, который все больше отчуждается развитием медиа. У обоих мы находим критику инструментальной рациональности и тавтологичности высказываний, а также неприятие тотальной квантификации социального и политического. Разоблачение «мифов» и «дискурсов» направлено против тотального символического универсума, который препятствует артикуляции и переводу в практическое (и потому — политическое) действие альтернативных представлений, нацеленных на радикальное преодоление сложившихся капиталистических отношений.

Р. Барта прежде всего интересовала проблема несвободы человека в пользовании своим языком, который социально обусловлен и предшествует индивиду. Этот язык («тип письма») предлагает собственную сетку категорий, различный набор выражений и языковых инструментов, которые уже ранее использовались другими, а потому носят следы этого использования. Для Барта письмо само по себе далеко не свободно, антикоммуникативно и явлено как нечто обращенное само на себя. Особое место Барт уделяет политическому письму, задача которого «в том, чтобы в один прием соединить реальность фактов с идеальностью целей» [Барт 2014: 63], как если бы существующий порядок являлся единственно возможным.

Эти идеи Р. Барт развил в «мифологиях». Он рассматривал миф как коннотативную систему, выделяя два семиотических уровня: на первом язык используется как связанный с определенным действием, на втором (метаязык) — для описания реальности. Мифологизация представляет процесс, когда знак первого уровня (слово, поступок, жест) вырывается из контекста происхождения (отчуждается от «истории» как борьбы и становления) и начинает использоваться для выражения другой идеи. Миф — это особый способ обращения со знаками, производство одномерного символического порядка, призванного не просто воспевать реальность, но и заставить поверить в ее «естественность», как если она не являлась предметом предшествующей борьбы.

Схожие идеи развивал Г. Маркузе, помещая их в более широкий социально-экономический контекст. Современное индустриальное общество за счет технологических новаций сумело преодолеть многие изъяны капитализма, описываемые Марксом, однако само по себе по-прежнему остается репрессивным. Человек стал зависим от технического процесса [Маркузе 2009: 49], а рабочий класс социально и культурно интегрировался с капиталистическим обществом. Он оказался не способен «вообразить себе иной универсум дискурса и поступка» ввиду распространения «одномерного мышления», которое противопоставляется понятийному.

Мыслить понятиями — значит создавать напряжение между тем, что есть, и тем, как должно быть (между идеальными сущностями и их конкретным воплощением). Одномерный дискурс отличается господством операционной рациональности, отождествлением вещи с ее функциями, подменой вопроса «что это?» вопросом «как это устроено?», сведением понятий до устойчивых образов и тавтологических формул: «язык обнаруживает устойчивую тенденцию к выражению непосредственного тождества причины и факта, истины и принятой истины, сущности и существования, вещи и ее функции» [Маркузе 2009: 123].

Г. Маркузе выделял и более конкретные свойства этого дискурса: унификация противоположностей, аналитическое предицирование (спаянность специфических существительных с разъясняющими прилагательными, благодаря чему такие конструкции воспринимаются как неделимое целое), активное использование аббревиатур, ритуализированных оборотов, а также родительного падежа и дефисных конструкций. Последнее — до сих пор излюбленный прием в англоязычных политических текстах (например, еженедельника The Economist), когда в одном предложении при характеристике политика смешиваются одновременно его действия, функции и личные качестве, что создает эффект непосредственности. Этот язык не призван постигать реальность, его задача — устранить любое напряжение между наименованием и суждением, миром понятий и миром повседневности, создать иллюзию естественности [Политическое как проблема 2009: 95].

Как можно бороться против подобной тотальности? У Барта не оказалось на это ответа. Становление «нулевой степени письма» Барт увязывал с созданием бесклассового, гомогенного общества, что на практике сомнительно. В «Мифологиях» он писал, что миф можно разоблачить или сделать частью другого мифа. Однако оба пути — удел небольшого числа интеллектуалов. Г. Маркузе предлагал вернуть в мир ценности, разоблачать ложные потребности и политизировать науку, когда ценности переводятся в «технические задачи», тем самым освобождение становится зависимым от умения управлять конечными целями [Маркузе 2009: 302–303]. Особую надежду он возлагал как на социальных аутсайдеров, чьи интересы не связаны с системой, так и на интеллигенцию и деятелей искусства.

Работы Г. Маркузе оказали серьезное влияния на молодежное протестное движение как в США, так и во Франции. Политический активизм того времени мы рассматриваем как своеобразную неакадемическую форму критики дискурса. Уже в дальнейшем, подвергая опыт последних теоретическому осмыслению, Ж. Рансьер видел в понятии политического именно способ манифестации новых типов субъективности, которые обретают собственный голос и вмешиваются в установленный порядок [Рансьер 2006: 210–215].

Молодежное движение было связано с молодежной контркультурой, истоки которой следует искать в переосмысленных художественных практиках авангарда. Ключевые теоретики, Г. Дебор и Р. Ванейгем, одинаково писали о необходимости преодоления «общества спектакля» и содержательно близки Р. Барту и Г. Маркузе. Тотальности символического порядка противопоставлялись локальные действия, акции, направленные на его ниспровержение и высвобождении реальности [Мерифилд 2015: 65]. Вместо капиталистической иерархии ситуционисты предполагали принцип игры как абсолютной легкой свободы. Глобальным же вступлением в игру Р. Ванейгем называл практику «высвобождения» (detournement), два главных принципа которой, согласно Г. Дебору, — «утрата значимости вплоть до исчезновения изначального смысла у каждого автономно подрываемого элемента и, в то же время, организация нового комплекса значений, придающего новых смысл каждому элементу» [Ванейгем 2005: 277]. Акционизм мыслился жестом, направленным на ниспровержение существующего символического порядка во имя абсолютной свободы самореализации, достижения радикальной субъективности (которая, впрочем, не мыслилась в индивидуалистическом ключе) [Ванейгем 2005: 243] и перестройки социума на антииерархической основе. Неудивительно, что майские молодежные бунты 1968 года, участники которых находились под влиянием и рассмотренных нами авторов, во Франции были революцией не свободы, а освобождения [Подорога 2010: 268].

На практике данный идеал частично и временно удалось реализовать лишь отдельным контркультурным движениям. Наиболее заметными были американские йиппи, которые, как отмечала Дж. Стэфенс, представляли собою антидисциплинарный проект, контркультуру, основанную на симбиозе политического и эстетического. Отказ от четких программ, политического лидерства, анонимность были призваны основать новое политическое движение, где революция не цель, а сам способ жизни. А потому революционер должен сам проживать революцию, его жизнь и есть сама революция, а ее выражение — различные жесты, далеко не всегда поддающиеся описанию в духе «политической риторики». Все это заложило и отношение к обыденному языку, который признавался неспособным описывать новые социальные реалии [Stephens 1998: 31]. Отсюда и особая любовь к противоречиям и неясностям. Как отмечал один из лидеров движения йиппи А. Хоффман, именно ясность понимания стала бы первым шагом подчинения движений контролю власти. Политика и язык бесконечно играизировались; смех, парадокс и пародия стали отличительными чертами [Stephens 1998: 36].

Тотальная критика породила серию локальных протестных практик (политических жестов или нестабильных социальных пространств, претендующих на статус «островов свободы»), однако система в целом смогла ее абсорбировать. Вопрос здесь не только в том, что телеологический горизонт антидисциплинарных проектов ограничивался порождением сугубо локальных пространств свободы. Деиерархизация производства, децентрализация производственных отношений, внедрение принципа гибкости на производстве — именно подобными новациями в экономической сфере, как показали Л. Болтански и Э. Кьяпелло, удалось снять большую часть претензий тотальной («художественной» в их категориях) критики, а само стремление к подлинности, разнообразные акты, ранее имеющие протестный потенциал, оказались превращены в товар, сами стали частью системы [Болтански, Кьяпелло 2011: 354–355, 754–756] и в этом виде получили широкое распространение, дойдя до наших дней в менее радикальном виде. В России это, как, например, акции арт-группы «Война» и П. Павленского, отдельные формы городских протестов (например, в США в ходе «Оккупай Уолл-стрит»), может быть рассмотрено как практики рефрейминга, дискурсивного ниспровержения общезначимых символов [Митенко 2013; Chun 2014: 172–192].

Читайте также:  Что такое бактериологический анализ воды

Начиная с 1970-х годов наметились новые направления развития критического анализа дискурса. Не имея возможности раскрыть их в полной мере, мы остановимся на основных тенденциях. Прежнюю ориентировку на тотальность из значимых мыслителей сохраняет, пожалуй, лишь Ж. Бодрийяр. В 1970–1980-е годы он развивает понятие симулякра как знака, для которого неважен реальный референт, а значение порождается исключительно реляционными системами отношений: «Переход от знаков, которые скрывают нечто, к знакам, которые скрывают, что за ними нет ничего, обозначает решительный поворот» [Бодрийяр 2014а: 13]. Политика и продуктивная критика в таком мире оказываются невозможны, поскольку все большие сферы жизни подлежат виртуализации и подчинению власти симулякров [Бодрийяр 2014: 7–22]. Хотя Бодрийяр подчеркивал, что описывает лишь определенный феномен современного ему западного общества, его работы не предлагают пути его преодоления.

Второе направление связано с антиэссенциалистской критикой фундаментальных политических понятий. В более широком контексте можно говорить о влиянии, с одной стороны, генеалогического проекта М. Фуко и деконструктивистской философии Ж. Деррида, с другой — постфундаменталистской политической философии (восходящей к М. Хайдеггеру). Представители последнего направления поставили под вопрос возможность на уровне онтологии существования каких-либо конечных оснований общества, предложив вместо них радикальную случайность (radical contingency) и процесс постоянной политической дифференциации, не позволяющей обществу «замкнуться» и стать равным самому себе [Marchard 2007: 4–6]. Вопрос не в том, что никаких оснований не существует, а в необходимости, как отмечала Дж. Батлер, подвергнуть критике связку знания и власти, тех общепринятых форм (категорий, принципов) структурирования социальной реальности, которые делают невозможной иную организацию социального порядка [Butler 2001].

Критический потенциал постструктуралистских теорий дискурса, как отмечал Д. Ховарт, исходит из придания этической значимости радикальной случайности. Любая доминирующая система артикуляции, любое представление о естественном характере сложившихся отношений есть не более чем попытка скрыть этот факт, а соответственно задача исследователя — не только совершить акт разоблачения, но и сделать любые социальные нормы предметом публичной борьбы [Howarth 2010: 327–328]. Поскольку любые ценности также контекстуальны, то высшей становится принцип свободы дискуссии. Соответственно, критика дискурса является частью более общей критики того, что предстает в качестве «вневременного», «объективного» и «вечного». Общая цель — показать историчность, контекстуальность и лингвистичность избранного объекта исследования; продемонстрировать имманентность трансцендентных, ценностных или идеальных «объектов» различным социальным практикам.

Одним из первых стал Э. Саид, который, ссылаясь напрямую на М. Фуко, подверг подобной критике понятие «востока», представленное им как гегемонистский дискурс Запада, властный жест подчинения, способ артикуляции, который больше говорит о тех, кто ей следует, нежели о тех, о ком говорят, который скорее порождает реальность, нежели репрезентирует сам Восток (как причудливую комбинацию эмпирического и воображаемого) [Саид 2016: 530]. В дальнейшем подобного рода критика релятивировала другие казавшиеся незыблемыми «природные» понятия: гендер [Коннелл 2015: 326–332], расу (теория расиализации М. Майлза [Мурдзи К., Соломос Дж. 2010: 51]), нацию и этничность (Т. Бреннан, К. Верди и Б. Андресон [Миллер 2016: 121]), а также пространство (под влиянием работ Ж. Батая, М, Фуко и А. Лефевра, а также ряда когнитивных психологов образуются области гуманитарной географии, а затем — в политологии — критической геополитики) [Замятин 2014: 52–53; Шенк 2001; Окунев 2014: 21–34 Смирягин 2016: 84–105; Замятина 2016: 106–134].

Третье направление критики дискурса связано с развитием в 1970-е годы социолингвистики и функциональной лингвистики (проблема выбора лексических средств в рамках языкового использования). Одним из ответвлений последней стала критическая лингвистика (первопроходцами стали Фоулер, Кресс и Ходж), в центре внимания которых оказалась детерминированность языка определенным социальным контекстом. Конкретная речь стала рассматриваться как содержащая скрытые идеологии.

Следующий шаг в 1980-е годы был сделан основателями той школы, которая ныне известна как критический дискурс-анализ. Ее характерная черта, особенно на первом этапе в 1980–1990-е годы [Krzyżanowski, M., Forchetner, B. 2016: 254], заключалась в использовании лингвистического инструментария на микроуровне в целях разоблачения конкретных символических пространств, а именно — материалов СМИ или выступлений политиков (также обычно опосредованных медиа). Разработанная теория в итоге оказалась зависима от типа анализируемого источника. Конечно, представители КДА нередко используют этнографические методы или конверсационный анализ, однако написанные с их помощью работы обычно не связаны собственно с анализом политического.

Исходная точка заключается в поиске ответа на вопрос, каким образом посредством дискурса власть заставляет субъекта принимать тот или иной символический порядок, который предстает в качестве «правильного» [Переверзев 2009]. Объект критики — дискурсивное воспроизводство власти и неравенства, разоблачение неочевидных эффектов власти и механизмов доминирования, выявление собственной логики дискурса, которой подчиняются попадающие в нее события. А исследовательская нейтральность должна быть заменена на позицию угнетаемой группы [Дейк 2013: 24]. Используемая «нормативная модель» (редко четко обозначаемая исследователями) однозначно тяготела к европоцентристским либерально-демократическим стандартам с акцентом на всеобщем равенстве, а понятия власти и политики получили устойчивые негативные коннотации. Несмотря на позицию отдельных исследователей (как, например, Н. Фэрклоу), представителей КДА можно рассматривать скорее как проводников неолиберализма (понимаемого в духе Фуко и Горца [Горц 2010; Фуко 2010]), нежели его оппонентами.

Однако это не отменяет значимости теоретических построений и подходов, прежде всего предложенных «отцами-основателями» КДА. Так, Т. ван Дейк, рассматривавший дискурс как сложное коммуникативное событие, предложил сделать акцент на прагматической интерпретации, которая предписывает «каждому высказыванию определенную иллокутивную силу и статус определенного речевого акта» [Дейк 2014: 14]. Анализ прагматического контекста связан не только с личным поведением участника коммуникации, но и с изучением фреймов, схем и стратегий, типичных для данной ситуации (типичное поведение в парламенте, при встрече с незнакомцем на улице и пр.) и навязывающих стандартное поведение, а соответственно — стандартный набор речевых актов. Идея, что более широкий социальный контекст влияет в том случае, когда он воспринимается самими участниками коммуникации, в дальнейшем привела к попытке предложить понятия «контекстуальных моделей». Впрочем, попытка приложить данную теорию к изучению выступлений политиков в испанском парламенте оказалась, на наш взгляд, неудачной, ввиду отсутствия четких принципов выделения подобных схем [Дейк 2013: 284–310]. В конечном счете, это связано с ключевой проблемой адаптации психологического измерения к дискурсу: мы никогда не можем быть уверены, что за конкретными лингвистическими структурами лежат именно те или иные субъективные, психологические интенции [Мусихин 2013: 64–65].

Другая важная находка Т. ван Дейка связана с изучением дискурса как коммуникативного события с точки зрения выделения суперструктур (схематическая организация дискурса: например, рассказы предстают как повествовательная схема, а доказательства — как использование правил логики) и макроструктур, т.е. семантического содержания суперструктур, которое включает топик, тему, общий смысл и основное содержание [Дейк 2014: 41]. Макроструктуры выражаются в виде макроправил организации дискурса, а именно: опущение, обобщение и построение. По сути, речь идет о выявлении механизмов конструирования дискурсивной реальности. Наиболее продуктивным применение данной теории оказалось при изучении новостей и селективной стратегии медиа, когда та или иная социальная ситуация ввиду самого устройства дискурсивных макроструктур сводится к набору типовых схем и способов их артикуляции, определяющих, например, что входит в тему «миграции», а что — нет.

Другой «классик» КДА британский лингвист Н. Фэрклоу исходит из различия и взаимодействия дискурсивной и не-дискурсивной реальностей, а используемый язык видит и как результат властного воздействия, и как способ его воспроизводства. В основе коммуникации лежит здравый смысл, который на самом деле есть идеология, т.е. результат прежней борьбы, имеющий социальную и, следовательно, властную природу [Fairclough 1996: 1–2]. А потому задача КДА состоит в разоблачении подобных идеологий: «Идеология является наиболее эффективной, если ее воздействие наименее заметно… Незаметность обеспечивается в том случае, если идеология входит в дискурс не как явный элемент текста, а в качестве базовых предпосылок (background assumptions), которые направляют, с одной стороны, автора в его деле по “превращению мира в текст”, а с другой — читателя, интерпретирующего текст определенным образом» [Fairclough 1996: 85].

Изучая взаимосвязи между социальными институтами и присущими именно им способами говорения (дискурсами), Фэрклоу сделал шаг вперед по сравнению с другими исследователями. Следуя Ю. Хабермасу, который писал о том, что в эпоху современного капитализма человеческая жизнь оказалась «колонизирована» различными структурами, прежде всего бюрократией и экономикой, британский лингвист указывал и на распространение связанных с ними дискурсов — дискурса рекламы и дискурса бюрократии (инструментальной рациональности в духе Г. Маркузе), а также терапевтического дискурса. Их интервенция заключается в том, что заложенная в них «логика» вторгается в другие сферы и подчиняет их себе, тем самым способствуя манипуляции и развитию дисциплинарных практик. Так, дискурс рекламы становится моделью для других сфер: учреждения социальной сферы «продают» свои услуги, а политики — свой образ, низводя избирателей до уровня покупателей [Fairclough 1996: 205]. В дальнейшем эти наблюдения переросли в близкую к фукольдианской критику интервенции модели «капиталистического рынка» в практику работы других институтов (например, университетов), а затем — в критику неолиберализма как политического проекта переустройства общества в интересах неограниченного глобального капитализма [Fairclough 2000: 147–148].

В рамках одной статьи мы не можем осветить другие, более частные теоретические или методологические находки. Однако заметим, что представители КДА сформировали себе потенциально неограниченное поле критики, объектом которой может выступить всякое политическое действие и всякая политическая речь. Впрочем, гендерное неравенство, расизм, этничность, идентичность, скрытые идеологии и политические манипуляции на протяжении последних 25 лет остаются основными предметами интереса представителей данного направления (если судить, например, по тематическим публикациям в ключевом журнале Discourse and Society). Поскольку исследователи сосредоточивались на анализе ограниченных по своему масштабу коммуникативных явлений, зачастую утопая в детализированных исследованиях ограниченного круга текстов и низводя дискурс до речевого поведения [Водак 2011: 20], то КДА оказался лишен телеологического измерения. Неудивительны отсюда и обвинения в излишней текстоцентричности: анализ конкретных текстов слабым образом связан с интерпретацией социальных явлений [Тетерин: 147].

Эта проблема сохраняется до сих пор, однако нельзя не отметить, что с 2000-х годов данный подход претерпел ряд изменений. В первом случае отметим междисциплинарную миграцию — вхождение в такие дисциплины, как право или менеджмент [Сергеева 2009: 262], а также в академическую политологию. Наиболее активно этот процесс в 2000-е годы шел в рамках policy studies (процесс принятия политических решений), где КДА стал составной частью т.н. «аргументативного поворота», который возник как реакция на засилье теории рационального выбора и был связан с влиянием дискурсивной теории Ю. Хабермаса и делиберативной теории демократии [Buchstein 2010: 421–425]. Речь идет о конструктивистском подходе с его акцентом на значение субъективных факторов, норм, культурных стандартов и дискурсов, которые воздействуют на выработку политических решений. Влияние критического подхода заключается в попытках осмыслить этот процесс с позиции того, как политические акторы проблематизируют те или иные сферы социальной жизни [Fairclough 2013: 177–197], а также выявить, как нормативные аргументы (выдвигаемые при разработке политического курса) соотносятся с эмпирической реальностью [Fischer 2007: 105–106].

Во втором случае речь идет о попытках преодоления текстоцентричности. Пожалуй, первой на эту дорогу встала одна из «основательниц» программы КДА Р. Водак с ее «дискурс-историческим подходом». По сути, речь шла об изучении конкретных дискурсивных событий (через сбор значительного количества текстовых публичных материалов — от выступлений до газетных статей) и выявлении различных стратегий дискурсивного поведения участников политического взаимодействия [Wodak 2001: 63–72].

В 2000–2010-е годы появилось немало работ, в которых КДА развивался к социоконструктивистском ключе. Внимание исследователей было привлечено к построению более нюансированных моделей взаимодействия акторов, дискурсов (как семиотических пространств), институтов и материальных предметов [Krzyżanowski, M., Forchetner 2016: 254–255; Herzog 2016: 67–132]. Кроме того, как довольно слабый отголосок «иконического поворота» в философии [Савчук 2014: 16–29] развитие получил мультимодальный подход («отцами-основателями» считаются Кресс, Левен и О’Тоал), основанный на принципах функциональной лингвистики и направленный на семиотическое изучение визуального материла [Machin 2016: 322–325]. В целом эти исследования не выходили за рамки критического реализма и оказались похожими друга на друга.

Третьим направлением стало сближение КДА с постструктуралистским (постфундаменталистским) подходом, которое также во много оказалось тавтологичным. «Новизна» каждого нового автора, предлагавшего свою теорию, скорее состояла в особой комбинаторике элементов из разных подходов. Радикальная неопределенность оснований социальной реальности, роль гегемонистского дискурса, взаимодействие конкретных дискурсов, материальных вещей и социальных практик — пожалуй, именно таковой является социальная онтология у этих исследователей. «Критическое измерение» заключалось в том, чтобы увидеть, что именно остается за пределами доминирующего дискурса (другими словами, что еще не выражено), почему одни интерпретации или же нормы маргинализируются, а другие кладутся в основания политической системы и курса [Glynos, Klimencki, Willmott 2015: 393–415; Howarth, Glynos, Griggs 2016: 99–104]. Например, Б. Джессоп попытался сделать это на примере политической экономии, предложив программу «культурной политической экономии». Из постструктурализма он заимствовал представление о подвижности систем означающих, из грамшианства — теорию гегемонии, а из КДА — близкий к Н. Фэрклоу подход, акцентирующий внимание на взаимодействии дискурсивного (семиотического) измерения (которое направлено на сокращение сложности социальной системы) и конкретных социальных практик. Тем самым предмет рассмотрения — политическая экономия — оказался исторически, социально и дискурсивно детерминированным явлением, в рамках которого существует склонность к натурализации тех ключевых категорий, которые используются для описания (семиотического насыщения) социальных практик [Jessop 2010: 336–356]. Другой исследователь Ф. Макгилкрист попыталась продемонстрировать значение постфундаменталистских понятий случайности и разрыва для переосмысления таких ключевых для КДА концептов, как рациональность, критика и обоснованность [Macgilchrist 2016: 262–277].

Можно утверждать, что критический анализ дискурса как междисциплинарный подход переживает состояние латентного кризиса: обилие текстов не ведет к новому осмыслению политической реальности. Произошедшее в 2000–2010-е годы преодоление текстоцентричности не решило проблему, а скорее утопило ее в деталях. Именно в этом проявляется «бегство от реальности» тех исследовательских подходов, которые ориентируются на метод, нежели решение конкретных проблем [Шапиро 2011: 24–103].

Основная проблема связана, на наш взгляд, не столько с истощением собственно дискурсивной парадигмы, сколько с утратой того, что собственно стоит понимать под «критикой». Потому Б. Херцог предложил проект имманентной критики, опирающийся на выявление существующих в обществе норм, которые лежат за конкретными социальными практиками, в целях преобразования всего общества и в конечном счете избавления его от «ключевого зла» — страдания (прямая перекличка с идеями Хоннета) [Herzog 2016: 58–60]. Схожие идеи недавно высказали и британские политологи Б. Джессоп и Н.-Л. Сам (Sum), которые предложили «путеводитель» из восьми шагов критического анализа, направленного прежде всего на разоблачение практик доминирования в целях абстрактного освобождения от него [Jessop, Sum 2016: 105–109]. В неомарксистских категориях, критические исследователи дискурса де факто оказались «невольными сторонниками» неолиберализма: релятивация социальных категорий и ценностей, борьба против различного рода издержек традиционализма на практике способствовали утверждению принципов неолиберальной организации социального порядка (т.е. подчинению его императивам капиталистической экономики).

Оживление данного направления в будущем нам видится не столько в расширении исследовательского поля или обретении новых изощренных методов анализа (хотя поиск взаимосвязи между дискурсивностью и коллективными эмоциями нам представляется перспективным), а в возврате к «духу авангарда», его стремлению озвучить тех, кто лишен своего языка. Однако вопрос должен ставиться не о подавленных группах, а о выявлении ростков того нового мира, который грядет на смену неолиберализму. Поскольку базовый конфликт современного мира, если верить Л. Болтански и Э. Кьяпелло, пролегает между сетевым и несетевым обществами, между теми, кто всегда в движении, и теми, кто принужден к территориальной локализации, то вероятно поиск новых форм выражения должен быть связан с осмыслением опыта последних, который на данный момент опосредован целым набором реакционных (в духе А. Хиршмана) [Хиршман 2010] и традиционалистских идеологий.

источник