Меню Рубрики

Анализ горние звезды как росы

Мы любим только то, чему названья нет,
Что, как полунамек, загадочностью мучит:
Отлеты журавлей, в природе ряд примет
Того, что прозревать неведомое учит.

Немолчный жизни звон, как в лабиринте стен,
В пустыне наших душ бездомным эхом бродит;
А время, как корабль под плеск попутных пен,
Плывет и берегов желанных не находит.

И обращаем мы глаза свои с тоской
К Минувшего Земле – не видя стран грядущих…
В старинных зеркалах живет красавиц рой,
Но смерти виден лик в их омутах зовущих.

Я говорил тебе о Боге,
Непостижимое вещал,
И об украшенном чертоге
С тобою вместе тосковал.

Я тосковал о райских кринах,
О берегах иной земли,
Где в светло дремлющих заливах
Блуждают сонно корабли.

Плывут преставленные души
В незатемненный далью путь,
К Материку желанной суши
От бурных странствий отдохнуть.

С тобой впервые разгадали
Мы очертанья кораблей,
В тумане сумеречной дали,
За гранью слившихся морей.

И стали чутки к откровенью
Незримо веющих сирен,
Всегда готовы к выступленью
Из Лабиринта бренных стен.

Но иногда мы чуем оба
Ошибки чувства и ума:
О, неужель за дверью гроба
Нас ждут неволя и тюрьма?

Всё так же будет вихрь попутный
Крутить метельные снега,
Синеть чертою недоступной
Вдали родные берега?

Свирелью плачущей сирены
Томить пугливые сердца,
И океан лохмотья пены
Швырять на камни без конца?

Я был в духе в день воскресный

Я был в духе в день воскресный,
Осененный высотой,
Просветленно-бестелесный
И младенчески простой.

Видел ратей колесницы,
Судный жертвенник и крест,
Указующей десницы
Путеводно-млечный перст.

Источая кровь и пламень,
Шестикрыл и многолик,
С начертаньем белый камень
Мне вручил Архистратиг.

И сказал: «Венчайся белым
Твердокаменным венцом,
Будь убог и темен телом,
Светел духом и лицом.

И другому талисману
Не вверяйся никогда –
Я пасти не перестану
С высоты свои стада.

На крылах кроваво-дымных
Облечу подлунный храм,
И из пепла тел невинных
Жизнь лазурную создам».

Верен ангела глаголу,
Вдохновившему меня,
Я сошел к земному долу,
Полон звуков и огня.

Будьте ж душой непреклонны

В красовитый летний праздничек,

Пир – мирское столованьице.

У дородных добрых молодцов,

Перелетных зорких кречетов,

Будут шапки с кистью до уха,

Только я, млада, на гульбище

Выйду в старо-старом рубище,

Сгомонятся красны девушки,

«Чья здесь ведьма захудалая

Ходит, в землю носом клюючи?

Через лягу – грязь топучую,

Сладки пряники не съедены,

Тут я голосом, как молотом,

Мне не спалось ночкой синею

По росе медвяной, утренней.

Оно стало мне рассказывать

Что мне виделось в озерышке,

Во глуби на самом донышке.

Из конца в конец я видела

Близ сердечушка с ружья паля,

Над глазами искры сыплются…

Оттого в заветный праздничек

Встану вотдаль немогутною,

Ронит листья – слезы желтые

Вы – отгул глухой, гремучей,

Прозревается лишь в книге

Мы, как рек подземных струи,

Душе в подветренной юдоли, –

Чтоб нив просторы, лоно вод

Не оглашались стоном боли,

Чтоб не стремил на брата брат

Враждою вспыхнувшие взгляды,

И ширь полей, как вертоград,

Венец Создателя не тщился,

Есть на свете край обширный,

День за днем, за годом год.

Мчится витязь долгожданный

Как сладостный орган, десницею небесной

Ты вызван из земли, чтоб бури утишать,

Живым дарить покой, жильцам могилы тесной

Несбыточные сны дыханьем навевать.

Твоих зеленых волн прибой тысячеустный,

Под сводами души рождает смутный звон,

Как будто моряку, тоскующий и грустный,

С родимых берегов доносится поклон.

Как будто в зыбях хвой рыдают серафимы,

И тяжки вздохи их и гул скорбящих крыл,

О том, что Саваоф броней неуязвимой

От хищности людской тебя не оградил.

Я пришел к тебе, сыр-дремучий бор,

Из-за быстрых рек, из-за дальних гор,

Чтоб у ног твоих, витязь-схимнище,

Подышать лесной древней силищей!

Ты прости, отец, сына нищего,

Не кудрявичем под гуслярный звон

В зелен терем твой постучался он!

Богатырь душой, певник розмыслом,

Раздружился я с древним обликом,

Променял парчу на сермяжину,

Кудри-вихори на плешь-лысину.

Поклонюсь тебе, государь, душой –

Укажи тропу в зелен терем свой!

Там, двенадцать в ряд, братовья сидят –

Самоцветней зорь боевой наряд…

Расскажу я им, баснослов-баян,

Что в родных степях поредел туман,

Что сокрылися гады, филины,

Что крещеный люд на завалинах

Словно вешний цвет на прогалинах…

Ах, не в руку сон! Седовласый бор

Чуда-терема сторожит затвор:

На седых щеках слезовая смоль,

Меж бровей-трущоб вещей думы боль.

Свистнул, хлопнул у дороги

Прискакал. Дубровным зверем

Гусли-морок, всхлипнув звонко,

Но в душе, как хмель, струится

Мне сказали, что ты умерла

Заодно с золотым листопадом

И теперь, лучезарно светла,

Правишь горним, неведомым градом.

Я нездешним забыться готов,

Ты всегда баснословной казалась,

И багрянцем осенних листов

Не однажды со мной любовалась.

Говорят, что не стало тебя,

Но любви иссякаемы ль струи:

Разве зори – не ласка твоя,

Становились в тесный круг.

«Кто старш о й, кому по чину

Сызрань, Астрахань, Саратов

Объявилась горечь в браге.

Дрожь осоки – шепот жаркий,

Радость видеть первый стог,

Первый сноп с родной полоски,

Над избой затеплит свечки,

Усыплять в скрипучей зыбке,

В край, где песни и улыбки.

Канет в сумерки безвестья,

Что, как путник, стукнет в дверь

Ангел с ветвью благовестья.

Льются сумерки прозрачные,

Обозвал тишину глухоманью,

Надругался над белым «молчи»,

У креста простодушною данью

Не поставил сладимой свечи.

В хвойный ладан дохнул папиросой

И плевком незабудку обжег.

Зарябило слезинками плесо,

Светлый отрок – лесное молчанье,

Помолясь на заплаканный крест,

Закатилось в глухое скитанье

До святых, незапятнанных мест.

К норке путает след горностай…

Сын железа и каменной скуки

Есть горькая супесь, глухой чернозем,

Смиренная глина и щебень с песком,

Окунья земля, травяная медынь

И пегая охра, жилица пустынь.

Меж тучных, глухих и скудельных земель

Есть Матерь-земля, бытия колыбель.

Ей пестун Судьба, вертоградарь же Бог,

И в сумерках жизни к ней нету дорог.

Лишь дочь ее, Нива, в часы бороньбы,

Как свиток, являет глаголы Судьбы, –

Читает их пахарь, с ним некто Другой,

Кто правит огнем и мужицкой душой.

Мы внуки земли и огню родичи,

Нам радостны зори и пламя свечи,

Язвит нас железо, одежд чернота, –

И в памяти нашей лишь радуг цвета.

В кручине по крыльям пригожих лицом

Мы «соколом ясным» и «павой» зовем.

Узнайте же ныне: на кровле конек

Есть знак молчаливый, что путь наш далек.

Изба – колесница, колеса – углы,

Слетят серафимы из облачной мглы,

И Русь избяная – несметный обоз! –

Вспарит на распутья взывающих гроз…

Смятутся народы, иссякнут моря,

Но будет шелками расшита заря, –

То девушки наши, в поминок векам,

Расстелют ширинки по райским лугам.

На дне всех миров, океанов и гор
Хоронится сказка – алмазный узор,
Земли талисман, что Всевышний носил
И в Глуби Глубин, наклонясь, обронил.
За ладанкой павий летал Гавриил
И тьмы громокрылых взыскующих сил, –
Обшарили адский кромешный сундук
И в Смерть открывали убийственный люк,
У Времени-скряги искали в часах,
У Месяца в ухе, у Солнца в зубах;
Увы! Схоронился – в нигде – талисман,
Как Господа сердце – немолчный таран.

Земля – Саваофовых брашен кроха,
Где люди ютятся средь терний и мха,
Нашла потеряшку и в косу вплела,
И стало Безвестное – Жизнью Села.

Земная морщина – пригорков мозоли,
За потною пашней – дубленое поле,
За полем лесок, словно зубья гребней, –
Запуталась тучка меж рябых ветвей,
И небо – Микулов бороздчатый глаз
Смежает ресницы – потемочный сказ;
Реснитчатый пух на деревню ползет –
Загадок и тайн золотой приворот.
Повыйди в потемки из хмарой избы –
И вступишь в поморье Господней губы,
Увидишь Предвечность – коровой она
Уснула в пучине, не ведая дна.
Там ветер молочный поет петухом,
И Жалость мирская маячит конем,
У Жалости в гриве овечий ночлег,
Куриная пристань и отдых телег:
Сократ и Будда, Зороастр и Толстой,
Как жилы, стучатся в тележный покой.
Впусти их раздумьем – и въявь обретешь
Ковригу Вселенной и Месячный Нож –
Нарушай ломтей, и Мирская душа
Из мякиша выйдет, крылами шурша.
Таинственный ужин разделите вы,
Лишь Смерти не кличьте – печальной вдовы…

В потемки деревня – Христова брада,
Я в ней заблудиться готов навсегда,
В живом чернолесье костер разложить
И дикое сердце, как угря, варить,
Плясать на углях и себя по кускам
Зарыть под золою в поминок векам,
Чтоб Ястребу-духу досталась мета –
Как перепел алый, Христовы уста!
В них тридцать три зуба – жемчужных горы,
Язык – вертоград, железа же – юры,
Где слюнные лоси, с крестом меж рогов,
Пасутся по взгорьям иссопных лугов…

Ночная деревня – преддверие Уст…
Горбатый овин и ощеренный куст
Насельников чудных, как струны, полны…
Свершатся ль, Господь, огнепальные сны!
И морем сермяжным, к печным берегам
Грома-корабли приведет ли Адам,
Чтоб лапоть мозольный, чумазый горшок
Востеплили очи – живой огонек,
И бабка Маланья, всем ранам сестра,
Повышла бы в поле ясней серебра
Навстречу Престолам, Началам, Властям,
Взывающим солнцам и трубным мирам.

О, ладанка Божья – вселенский рычаг,
Тебя повернет не железный Варяг,
Не сводня-перо, не сова-звездочет –
Пяту золотую повыглядел кот,
Колдунья-печурка, на матице сук.
К ушам прикормить бы зиждительный Звук,
Что вяжет, как нитью, слезинку с луной
И скрип колыбели – с пучиной морской,
Возжечь бы ладони – две павьих звезды,
И Звук зачерпнуть, как пригоршню воды,
В трепещущий гром, как в стерляжий садок,
Уста окунуть и причастьем молок
Насытиться всласть, миллионы веков
Губы не срывая от звездных ковшов.

На дне всех миров, океанов и гор
Цветет, как душа, адамантовый бор, –
Дорога к нему с Соловков на Тибет,
Чрез сердце избы, где кончается свет,
Где бабкина пряжа – пришельцу веха:
Нырни в веретенце, и нитка-леха
Тебя поведет в Золотую Орду,
Где Ангелы варят из радуг еду, –
То вещих раздумий и слов пастухи,
Они за таганом слагают стихи,
И путнику в уши, как в овчий загон,
Сгоняют отары – волхвующий звон.
Но мимо тропа, до кудельной спицы,
Где в край «Невозвратное» скачут гонцы,
Чтоб юность догнать, душегубную бровь…
Нам к бору незримому посох – любовь,
Да смертная свечка, что пахарь в перстах
Держал пред кончиной, – в ней сладостный страх
Низринуться в смоль, адамантовый гул…
Я первенец Киса, свирельный Саул,
Искал пегоухих отцовских ослиц
И царство нашел многоценней златниц:
Оно за печуркой, под рябым горшком,
Столетия мерит хрустальным сверчком

источник

Мы любим только то, чему названья нет,
Что, как полунамек, загадочностью мучит:
Отлеты журавлей, в природе ряд примет
Того, что прозревать неведомое учит.

Немолчный жизни звон, как в лабиринте стен,
В пустыне наших душ бездомным эхом бродит;
А время, как корабль под плеск попутных пен,
Плывет и берегов желанных не находит.

И обращаем мы глаза свои с тоской
К Минувшего Земле – не видя стран грядущих…
В старинных зеркалах живет красавиц рой,
Но смерти виден лик в их омутах зовущих.

Я говорил тебе о Боге,
Непостижимое вещал,
И об украшенном чертоге
С тобою вместе тосковал.

Я тосковал о райских кринах,
О берегах иной земли,
Где в светло дремлющих заливах
Блуждают сонно корабли.

Плывут преставленные души
В незатемненный далью путь,
К Материку желанной суши
От бурных странствий отдохнуть.

С тобой впервые разгадали
Мы очертанья кораблей,
В тумане сумеречной дали,
За гранью слившихся морей.

И стали чутки к откровенью
Незримо веющих сирен,
Всегда готовы к выступленью
Из Лабиринта бренных стен.

Но иногда мы чуем оба
Ошибки чувства и ума:
О, неужель за дверью гроба
Нас ждут неволя и тюрьма?

Всё так же будет вихрь попутный
Крутить метельные снега,
Синеть чертою недоступной
Вдали родные берега?

Свирелью плачущей сирены
Томить пугливые сердца,
И океан лохмотья пены
Швырять на камни без конца?

Я был в духе в день воскресный

Я был в духе в день воскресный,
Осененный высотой,
Просветленно-бестелесный
И младенчески простой.

Видел ратей колесницы,
Судный жертвенник и крест,
Указующей десницы
Путеводно-млечный перст.

Источая кровь и пламень,
Шестикрыл и многолик,
С начертаньем белый камень
Мне вручил Архистратиг.

И сказал: «Венчайся белым
Твердокаменным венцом,
Будь убог и темен телом,
Светел духом и лицом.

И другому талисману
Не вверяйся никогда –
Я пасти не перестану
С высоты свои стада.

На крылах кроваво-дымных
Облечу подлунный храм,
И из пепла тел невинных
Жизнь лазурную создам».

Верен ангела глаголу,
Вдохновившему меня,
Я сошел к земному долу,
Полон звуков и огня.

Будьте ж душой непреклонны

В красовитый летний праздничек,

Пир – мирское столованьице.

У дородных добрых молодцов,

Перелетных зорких кречетов,

Будут шапки с кистью до уха,

Только я, млада, на гульбище

Выйду в старо-старом рубище,

Сгомонятся красны девушки,

«Чья здесь ведьма захудалая

Ходит, в землю носом клюючи?

Через лягу – грязь топучую,

Сладки пряники не съедены,

Тут я голосом, как молотом,

Мне не спалось ночкой синею

По росе медвяной, утренней.

Оно стало мне рассказывать

Что мне виделось в озерышке,

Во глуби на самом донышке.

Из конца в конец я видела

Близ сердечушка с ружья паля,

Над глазами искры сыплются…

Оттого в заветный праздничек

Встану вотдаль немогутною,

Ронит листья – слезы желтые

Вы – отгул глухой, гремучей,

Прозревается лишь в книге

Мы, как рек подземных струи,

Душе в подветренной юдоли, –

Чтоб нив просторы, лоно вод

Не оглашались стоном боли,

Чтоб не стремил на брата брат

Враждою вспыхнувшие взгляды,

И ширь полей, как вертоград,

Венец Создателя не тщился,

Есть на свете край обширный,

День за днем, за годом год.

Мчится витязь долгожданный

Как сладостный орган, десницею небесной

Ты вызван из земли, чтоб бури утишать,

Живым дарить покой, жильцам могилы тесной

Несбыточные сны дыханьем навевать.

Твоих зеленых волн прибой тысячеустный,

Под сводами души рождает смутный звон,

Как будто моряку, тоскующий и грустный,

Читайте также:  Какие анализы нужно принести гастроэнтерологу

С родимых берегов доносится поклон.

Как будто в зыбях хвой рыдают серафимы,

И тяжки вздохи их и гул скорбящих крыл,

О том, что Саваоф броней неуязвимой

От хищности людской тебя не оградил.

Я пришел к тебе, сыр-дремучий бор,

Из-за быстрых рек, из-за дальних гор,

Чтоб у ног твоих, витязь-схимнище,

Подышать лесной древней силищей!

Ты прости, отец, сына нищего,

Не кудрявичем под гуслярный звон

В зелен терем твой постучался он!

Богатырь душой, певник розмыслом,

Раздружился я с древним обликом,

Променял парчу на сермяжину,

Кудри-вихори на плешь-лысину.

Поклонюсь тебе, государь, душой –

Укажи тропу в зелен терем свой!

Там, двенадцать в ряд, братовья сидят –

Самоцветней зорь боевой наряд…

Расскажу я им, баснослов-баян,

Что в родных степях поредел туман,

Что сокрылися гады, филины,

Что крещеный люд на завалинах

Словно вешний цвет на прогалинах…

Ах, не в руку сон! Седовласый бор

Чуда-терема сторожит затвор:

На седых щеках слезовая смоль,

Меж бровей-трущоб вещей думы боль.

Свистнул, хлопнул у дороги

Прискакал. Дубровным зверем

Гусли-морок, всхлипнув звонко,

Но в душе, как хмель, струится

Мне сказали, что ты умерла

Заодно с золотым листопадом

И теперь, лучезарно светла,

Правишь горним, неведомым градом.

Я нездешним забыться готов,

Ты всегда баснословной казалась,

И багрянцем осенних листов

Не однажды со мной любовалась.

Говорят, что не стало тебя,

Но любви иссякаемы ль струи:

Разве зори – не ласка твоя,

Становились в тесный круг.

«Кто старш о й, кому по чину

Сызрань, Астрахань, Саратов

Объявилась горечь в браге.

Дрожь осоки – шепот жаркий,

Радость видеть первый стог,

Первый сноп с родной полоски,

Над избой затеплит свечки,

Усыплять в скрипучей зыбке,

В край, где песни и улыбки.

Канет в сумерки безвестья,

Что, как путник, стукнет в дверь

Ангел с ветвью благовестья.

Льются сумерки прозрачные,

Обозвал тишину глухоманью,

Надругался над белым «молчи»,

У креста простодушною данью

Не поставил сладимой свечи.

В хвойный ладан дохнул папиросой

И плевком незабудку обжег.

Зарябило слезинками плесо,

Светлый отрок – лесное молчанье,

Помолясь на заплаканный крест,

Закатилось в глухое скитанье

До святых, незапятнанных мест.

К норке путает след горностай…

Сын железа и каменной скуки

Есть горькая супесь, глухой чернозем,

Смиренная глина и щебень с песком,

Окунья земля, травяная медынь

И пегая охра, жилица пустынь.

Меж тучных, глухих и скудельных земель

Есть Матерь-земля, бытия колыбель.

Ей пестун Судьба, вертоградарь же Бог,

И в сумерках жизни к ней нету дорог.

Лишь дочь ее, Нива, в часы бороньбы,

Как свиток, являет глаголы Судьбы, –

Читает их пахарь, с ним некто Другой,

Кто правит огнем и мужицкой душой.

Мы внуки земли и огню родичи,

Нам радостны зори и пламя свечи,

Язвит нас железо, одежд чернота, –

И в памяти нашей лишь радуг цвета.

В кручине по крыльям пригожих лицом

Мы «соколом ясным» и «павой» зовем.

Узнайте же ныне: на кровле конек

Есть знак молчаливый, что путь наш далек.

Изба – колесница, колеса – углы,

Слетят серафимы из облачной мглы,

И Русь избяная – несметный обоз! –

Вспарит на распутья взывающих гроз…

Смятутся народы, иссякнут моря,

Но будет шелками расшита заря, –

То девушки наши, в поминок векам,

Расстелют ширинки по райским лугам.

На дне всех миров, океанов и гор
Хоронится сказка – алмазный узор,
Земли талисман, что Всевышний носил
И в Глуби Глубин, наклонясь, обронил.
За ладанкой павий летал Гавриил
И тьмы громокрылых взыскующих сил, –
Обшарили адский кромешный сундук
И в Смерть открывали убийственный люк,
У Времени-скряги искали в часах,
У Месяца в ухе, у Солнца в зубах;
Увы! Схоронился – в нигде – талисман,
Как Господа сердце – немолчный таран.

Земля – Саваофовых брашен кроха,
Где люди ютятся средь терний и мха,
Нашла потеряшку и в косу вплела,
И стало Безвестное – Жизнью Села.

Земная морщина – пригорков мозоли,
За потною пашней – дубленое поле,
За полем лесок, словно зубья гребней, –
Запуталась тучка меж рябых ветвей,
И небо – Микулов бороздчатый глаз
Смежает ресницы – потемочный сказ;
Реснитчатый пух на деревню ползет –
Загадок и тайн золотой приворот.
Повыйди в потемки из хмарой избы –
И вступишь в поморье Господней губы,
Увидишь Предвечность – коровой она
Уснула в пучине, не ведая дна.
Там ветер молочный поет петухом,
И Жалость мирская маячит конем,
У Жалости в гриве овечий ночлег,
Куриная пристань и отдых телег:
Сократ и Будда, Зороастр и Толстой,
Как жилы, стучатся в тележный покой.
Впусти их раздумьем – и въявь обретешь
Ковригу Вселенной и Месячный Нож –
Нарушай ломтей, и Мирская душа
Из мякиша выйдет, крылами шурша.
Таинственный ужин разделите вы,
Лишь Смерти не кличьте – печальной вдовы…

В потемки деревня – Христова брада,
Я в ней заблудиться готов навсегда,
В живом чернолесье костер разложить
И дикое сердце, как угря, варить,
Плясать на углях и себя по кускам
Зарыть под золою в поминок векам,
Чтоб Ястребу-духу досталась мета –
Как перепел алый, Христовы уста!
В них тридцать три зуба – жемчужных горы,
Язык – вертоград, железа же – юры,
Где слюнные лоси, с крестом меж рогов,
Пасутся по взгорьям иссопных лугов…

Ночная деревня – преддверие Уст…
Горбатый овин и ощеренный куст
Насельников чудных, как струны, полны…
Свершатся ль, Господь, огнепальные сны!
И морем сермяжным, к печным берегам
Грома-корабли приведет ли Адам,
Чтоб лапоть мозольный, чумазый горшок
Востеплили очи – живой огонек,
И бабка Маланья, всем ранам сестра,
Повышла бы в поле ясней серебра
Навстречу Престолам, Началам, Властям,
Взывающим солнцам и трубным мирам.

О, ладанка Божья – вселенский рычаг,
Тебя повернет не железный Варяг,
Не сводня-перо, не сова-звездочет –
Пяту золотую повыглядел кот,
Колдунья-печурка, на матице сук.
К ушам прикормить бы зиждительный Звук,
Что вяжет, как нитью, слезинку с луной
И скрип колыбели – с пучиной морской,
Возжечь бы ладони – две павьих звезды,
И Звук зачерпнуть, как пригоршню воды,
В трепещущий гром, как в стерляжий садок,
Уста окунуть и причастьем молок
Насытиться всласть, миллионы веков
Губы не срывая от звездных ковшов.

На дне всех миров, океанов и гор
Цветет, как душа, адамантовый бор, –
Дорога к нему с Соловков на Тибет,
Чрез сердце избы, где кончается свет,
Где бабкина пряжа – пришельцу веха:
Нырни в веретенце, и нитка-леха
Тебя поведет в Золотую Орду,
Где Ангелы варят из радуг еду, –
То вещих раздумий и слов пастухи,
Они за таганом слагают стихи,
И путнику в уши, как в овчий загон,
Сгоняют отары – волхвующий звон.
Но мимо тропа, до кудельной спицы,
Где в край «Невозвратное» скачут гонцы,
Чтоб юность догнать, душегубную бровь…
Нам к бору незримому посох – любовь,
Да смертная свечка, что пахарь в перстах
Держал пред кончиной, – в ней сладостный страх
Низринуться в смоль, адамантовый гул…
Я первенец Киса, свирельный Саул,
Искал пегоухих отцовских ослиц
И царство нашел многоценней златниц:
Оно за печуркой, под рябым горшком,
Столетия мерит хрустальным сверчком

источник

Эти стихи посвятил памяти погибшего друга Пётр Орешин, проходивший с Есениным по «делу четырёх поэтов».

Пётр Васильевич родился 28 июля 1887 года в городе Актарск Саратовской губернии. Его отец, Василий Егорович, тринадцати лет был вывезен из деревни и отдан в мануфактурную лавку, в которой затем всю жизнь проработал приказчиком. Мать, Агафья Петровна, шила на продажу ситцевые рубашки, дни и ночи проводя за швейной машинкой.

Будущий поэт с «первой наградой» окончил начальную школу, но городскую 4-классную школу за недостатком средств окончить не смог, хотя и сдал экзамены за третий класс. В 16 лет Пётр обучался в школе бухгалтерии, но это поприще не влекло юношу, тяготеющему к литературе и рисованию. Последующие несколько лет его жизни прошли в скитаниях по городам и селам Поволжья и Сибири в поисках заработка.

Его первые стихи были опубликованы в 1911 году в «Саратовском Листке» и «Саратовском вестнике», и два года спустя поэт решился отправиться в столицу. Здесь он служил в конторе и одновременно печатался в журналах «Вестник Европы», «Заветы». Основной темой его творчества была поэтизация природы и сельской жизни.

Плохо жнется, плохо косится,

Знать бы, скоро ли износятся

Тяжко в пору нам покосную,

Весь до косточки сломаешься.

Ах, зачем ты, жизнь несносная,

К нам, как мачеха, ласкаешься!

Злой тоской-соломой крытые.

Мы поспорим с злыми чарами,

С колдовством, судьбой и холодом.

Медный грош — червонным золотом.

И пойдет гулять заставами

С золотой сохой детинушка.

В 1914 году Орешина призвали в армию. Рядовым маршевой роты он участвовал в боях Первой мировой войны, был отмечен за храбрость двумя Георгиевскими крестами. От военных лет сохранилось стихотворение поэта «Обоз»:

Растрепалась кудрявая грива.

Снежный путь бесконечно далек,

А в душе и темно и тоскливо.

Без нужды опояшешь ремнем

По колено в снегу, и кругом

Не видать ни пути, ни дороги.

На столе разварная картошка.

— Н-но, воронушка, трогай, родной,

Занесет нас с тобой заворошка!

В поле вихрится ветер-зимач,

За бураном — вечерние зори.

Санный скрип — недоплаканный плач,

Дальний путь — безысходное горе.

Революцию Пётр Васильевич принял восторженно, хотя его лира явно не пожелала откликнуться этому восторгу, что следует из отзыва Есенина о том, что Орешин «пишет плохие коммунистические стихи». В этих стихах поэт отрекался от всего, что было свято для него доселе: «Будет врать о любви и о Боге, / и о многом, о многом другом. / Не вернут нас ни кони, ни дроги / в старорусский родительский дом!»

Бунт этот, однако, был непрочен. И вот уже совсем иные, щемящие строки выходят из-под его пера: «Соломенная Русь, куда ты? / Какую песню затянуть? / Как журавли, курлычут хаты, / поднявшись в неизвестный путь… / И что ж? Крестом, как прежде было, / никто себя не осенил. / Сама земля себя забыла / Под песню журавлиных крыл…»

Совсем иными в отличие от революционных выходили стихи на родную для поэта тему, от которой он никогда не смог отойти. Так, в 1917 году является далёкое от грозных будней стихотворение «Вечер»:

Спят петухи под соломенной вышкою,

Некому склюнуть с дороги зерно.

В поле закашлялся странник одышкою,

К избам спустился, постукал в окно.

Вечер прокапал соседнюю рощицу.

Замер собачий за избами вой.

Только одна золотая полощется

Зорька над черной вдали полосой.

Вышла к крыльцу молодуха с подойником.

Сели за ужин: пирог с молоком.

Месяц в степи растянулся покойником,

Светит в тумане серебряным лбом.

К лесу придвинулась сутемень синяя,

Чмокает ветер губами дорог.

Грусть — как в степи позолота осенняя,

Радость — веселый в окне огонек.

В 1918 году Орешин издал две книги стихов. Первая называлась «Зарево». Откликнувшийся на неё Есенин ёмко и образно определил круг тем поэзии Орешина, сравнив «Зарево» с озером, «где отражаются и месяц, и церковь, и хаты». В сущности, это роднит поэзию Орешина с его собратьями по направлению, но в отличие от них в его стихах гораздо чаще слышались социальные мотивы, боль о далеко не поэтических сторонах жизни крестьянина.

В 20-е годы поэт активно сотрудничал со столичными и саратовскими издательствами, вёл активную пропагандистскую работу, был избран членом правления Всероссийского союза писателей. Одна за другой выходили книги его стихов и прозы, в частности, книги очерков и рассказов, а также повести «Ничего не было», «Людишки», «Злая жизнь», «Жизнь учит». Наиболее значительным было издание 4-томника поэтических произведений, состоящего из книг «Ржаное солнце» (1923), «Солнечная плаха» (1925), «Родник» (1927), «Откровенная лира» (1928). В 1924 году в Москве был издан сборник «Творчество народов СССР», в котором Пётр Васильевич был не только составителем, но и автором многих переводов фольклорных произведений различных народов страны.

Между тем, крестьянское направление начинает подвергаться травле «критики». «Не верно, сельские баяны, / певцы крестьянской стороны, / как будто родине багряной / мы стали больше не нужны!» — откликнулся на неё Орешин, но его «багряная» иллюзия всё более шаталась под нарастающим давлением большевистского пресса.

Гибель Есенина и Ганина, начинающаяся расправа над крестьянством – всё это наполнило творчество Орешина недобрыми предчувствиями и горечью. Вслед за циклом памяти Есенина были написаны стихотворения «Земля родная» и «Элегия», которыми поэт словно заново прощался с иллюзиями «прогресса» в переделке старой жизни, которые были у него в 20-х. Эти стихотворения были посвящены А. Веселому и И. Касаткину, которым, как и ему, суждено будет погибнуть в 30-е годы.

Жизнь моя поблекнула в опале,

В жгучем ветре вечных голодух.

На крутом житейском перевале

Но до самой до последней пяди

Новой жизни, новой песни ради,

На любую тяжкую беду… — так писал Пётр Орешин в ту пору.

В 1934 поэт был задержан на улице милицией, услышавшей из его уст возмутительное: «Такую сволочь, как товарища Кагановича, вместе с вами терпеть не могу, как негодяев». В 1935 была составлена докладная записка в партком Союза советских писателей после скандала в Доме советского писателя, где Пётр Васильевич заявил: «Советская власть не дает жить порядочным людям. Сталин — сволочь, не может ценить порядочных работников».

Можно лишь удивляться, что его не арестовали ещё тогда…

В 1937 году вышла последняя книга Орешина «Под счастливым небом», тотчас обвинённая в «кулацкой идеологии». 28 октября того же года поэт был арестован. На следствии жестокими пытками его заставили пойти на самооговор, а также на оговор своих друзей из «террористической группы» Сергея Клычкова. А заодно на признание связи с уже расстрелянными «поэтами-террористами» Павлом Васильевым, Михаилом Герасимовым, Иваном Приблудным и даже «пролетарским поэтом» Владимиром Кирилловым… Но и этого показалось мало «труженикам» чекистских застенков, и под конец из едва живого поэта выбили последнее признание — в «контрреволюционных шовинистических взглядах», которые он разделял с Сергеем Есениным…

15 марта 1938 года Пётр Орешин был расстрелян по обвинению в террористической деятельности. Место захоронения поэта неизвестно.

Читайте также:  Какие анализы сдавать для уролога

Пётр Васильевич не считался крупным поэтом в отличие от своих более маститых друзей, и сегодня его творчество известно мало. Но тем не менее его стихи, певучие и лёгкие, продолжают жить, и в них отражается, кроме всего указанного Есениным, канувший в небытие силуэт самого поэта, мир его души.

Сон берёз, задумчивый и тихий,

Я себе как будто бы не верю,

Что живу в приснившемся раю.

Но струятся облачные перья

За деревней яблони и груши

И поёт мне ветер прямо в уши

Полевым заливчатым стихом.

Не пытай, что сказкой прозвучало,

Что не может вылиться в ответ!

Разве мало говорят без слова

Лучше в душу края голубого

В тихий час поглубже загляни.

Там просторы солнца и гречихи,

Звон косы и песня за рекой.

Сон берёз, задумчивый и тихий,

15 марта 1938 года был вынесен и приведён в исполнение смертный приговор по обвинению в «террористических намерениях» ещё одному поэту, другу и зятю Сергея Есенина, Василию Наседкину.

Василий Фёдорович родился 13 января 1895 года в деревне Веровка Стерлитамакского уезда Уфимской губернии на Южном Урале в семье крестьян. Его отец был плотником. Семья Наседкиных была многодетная, но в живых остались только четверо: Василий, Мария, Антонина и Прасковья. Рядом с русской деревней Веровкой располагались башкирская и украинская деревни. Дети из этих деревень вместе играли, поэтому знали все три языка, что впоследствии очень пригодилось Василию Фёдоровичу в переводческой работе с подстрочника.

Деревня сделалась колыбелью творчества Наседкина. Его лирика напитана мотивами любви к родной земле, её природе.

Сегодня слушал до рассвета.

С рассветом дождь ушёл в зарю,

И где-то тонко пела просинь,

А в сад мой, полный слёз, — смотрю,

Дождь распустил (как снится!).

Дядя Василия по материнской линии был фельдшером — фигурой в сельской местности заметной. Однажды, поговорив с племянником, он сказал, что ему надо учиться, и он берется ему материально помогать. В 1909 году Наседкин окончил сельское четырехклассное училище, а затем поступил в стерлитамакскую учительскую семинарию, которую окончил в 1913 году. В каникулы он работал десятником на железной дороге, куда ему также помог устроиться дядя.

После окончания семинарии Василий учился в Екатеринбурге, а затем перебрался в Москву, где поступил на физико-математический факультет Московского университета, но после первого курса по каким-то соображениям перешел в народный университет имени А.Л. Шанявского. «Обучение в университете Шанявского, — вспоминала дочь поэта Наталья, — было бесплатным, посещение свободное. Думаю, это прежде всего и привлекло моего отца к переходу из одного учебного заведения в другое. К тому же «у Шанявского» преподавали профессора из Московского университета. Поэт В.Я. Брюсов читал лекции о стихосложении. На историко-философском отделении обучался Есенин (1913-1915 гг.) и в то же время Наседкин и другие литераторы». На жизнь молодой поэт зарабатывал репетиторством.

В то же время он увлёкся политикой и вступил РСДРП(б). В 1915 году по совету писателя-революционера В.М. Бахметьева Василий досрочно прервал обучение и ушел добровольцем на фронт. На войне Наседкин попал в плен, откуда бежал, чудом оставшись в живых, но получив сильную контузию. Из действующей армии большевики направили его учиться в Алексеевское юнкерское училище в Москве. Здесь он по заданию партии вел подпольную пропагандистскую работу среди юнкеров, кое-кого из которых в октябре 17-го сумел склонить на сторону большевиков.

В 1920 году Наседкина направили в Туркестан на борьбу с басмачеством. Этот период оставил значительный след в творчестве поэта. Плодом его стали лирический цикл «Согдиана. Стихи о Туркестане» и рассказ «Сеид Рафик». Образ же Востока, степей, окутанного мифами Памира будет не раз встречаться в его стихах.

Отважные песни

В даль, в полевой полукруг

В степь — до застывших гор,

В синь — до жемчужной выси.

С черной дымящейся брагой.

Зимнее небо

По мутным склонам небосвода

Как в половодьи тихом воды.

В них притаились крики вьюг

И не один метельный ворох.

И мнится — ловит чуткий слух

Далекий и протяжный шорох.

Блуждая тенью по беспутью,

И так же вмиг белесой мутью

И день, и сумрак, как не свой —

Неслышных облак полный стан.

С утра темнели стаей пленных

Вдруг опускается вселенной,

Оно молчит и взгляд потухший,

На наши вздрогнувшие души,

(Взгляд обезумевший слепца).

И вновь по склонам небосвода

С безвестных рек, издалека

Как в половодьи тихом воды.

Песков желтеющая скатерть

Вот только приподнять бы край,

Ножом по этой мглистой коже! —

Незванный гость полярных стран,

Незванный гость, незванный друг, —

Предтеча бурь и дымных вьюг.

Поэзия Василия Наседкина исполнена любви к Родине и, несмотря на его службу большевикам, по сути своей совершенно чужда коммунистическим мотивам.

Звени и пой, разлив песчаный!

Заблещут синью горных вод

И на груди пустыни впалой

Железный лебедь проплывет;

Немых песков, где спят бугры —

И долгих песен не услышать, —

Когда весна мой край колышет.

О прошлом не пылайте, степи!

Осенью 1923 года, прервав учебу на физмате Туркестанского университета, Василий Фёдорович вернулся в Москву и, демобилизовавшись, наконец, целиком посвятил себя литературе. В том же году его стихи появились в журнале «Красная новь», альманахе «Недра». Это была серьезная заявка на поэтическое имя, и Наседкин поступил в знаменитый тогда Брюсовский литературный институт, одновременно работая внештатным редактором журнала «Город и деревня».

Отец Наседкина, узнав, что сын стал поэтом, решил, что тот получает большие деньги и попросил купить ему лошадь-гнедуху. Василий Фёдорович откликнулся на это печальными «Гнедыми стихами», высоко оценёнными Есениным.

А у нас родился очень славный

А Чубарка объягнилась двойней,

Вот и шёрстка тебе на чулки.

Поживаем, в час молвить, спокойно,

А ещё поздравляем с поэтом.

Пропиши, сколько платят за это,

И если рукомесло не плоше,

Чем, скажем, сапожник аль портной,

То обязательно присылай на лошадь,

Да пора бы, ты наш хороший,

Посмотреть на патрет снохи.

Как можно чаще пиши стихи».

Вам смешно вот, а мне — беда:

Лошадьми за стихи не платят.

Если брюки и те в заплатах.

Но не в этом несчастье, нет, —

В бедноте я не падаю духом, —

А мерещится в каждый след

Ржёт мне в уши моя куплянка,

И минуты нельзя просидеть —

То в телеге она, то в рыдванке.

Я к бумаге, она — за ржанье.

То зачешется вдруг о косяк.

А теперь вот, когда написал,

Стало скучно: молчит гнедуха,

Словно всыпал ей мерку овса

Иль поднёс аржаную краюху.

Но в написанном ряде строк

Замечаю всё те же следы я:

А стихи на подбор — гнедые.

Ещё в 1921 Наседкин порвал с партией. Впечатления от происходящего в стране нашли отражение в его стихотворении «Буря» 1923 года: «Нет ни огня, ни темной хаты. / Такая глушь, такая мгла, / Что надо бить в колокола, / Чтоб вывесть путника на свет, / Но даже колокола нет». После гибели Есенина, ставшей для него тяжёлым ударом, он выпустил честную книгу воспоминаний «Последний год Есенина». Начало же коллективизации поставило его в ряды наиболее ярых противников большевистской политики.

Их пять крестов на сельской колокольне,

Когда-то белой, а теперь облезлой.

Их пять крестов, и все они погнулись

От времени и ветра, и дождей,

Смиренно кланяясь всему селу.

Как памятник усопшему былому —

Их поправлять как будто не пристало,

Хотя иным достаток бы позволил.

Но тратиться на это, что за прок.

Что издали сияла так на солнце.

Чернеются железные бруски,

На нашей сельской колокольне,

Готовые вот-вот упасть совсем.

Под колокольной тенью, за дорогу

Поповский дом, осевший, полусгнивший

С дырявою проржавленною крышей.

В нем доживает свой печальный век

Единственный ревнитель православья,

Служитель церкви — старый дряхлый поп,

Сующий руку по привычке давней

К губам старух и древних стариков.

Он целый год себя готовит к смерти.

Она не за горами. Каждый пост

Он пред причастьем кается народу

И не сегодня — завтра отойдет.

Но кто преемником? Оболтус дьякон?

Не нравится он никому в селе

За жадный норов и пустые речи.

Умрет старик — и церковь закрывай.

И, может, через год крестов не будет.

Они падут, подброшенные ветром

В траву к ограде, как железный лом,

И вот тогда под шутки молодежи,

Возможно, пригодятся кузнецу,

Чтоб наварить сработавшийся лемех.

Наверное, с крестами выйдет так.

На смену им задами за читальней,

За школой и над избами кой-где

(Попарно их соединяет провод.)

По вечерам, когда пригонят стадо,

Они Москву приводят на село,

И слушают — толпа и одиночки —

Вначале — речи, а потом — концерт.

Их пять крестов на сельской колокольне,

Когда-то белой, а теперь облезлой.

Их пять крестов, и все они погнулись

От времени и ветра, и дождей,

Смиренно кланяясь всему селу.

Как памятник усопшему былому —

26 октября 1937 года Василий Наседкин был арестован. Дочь Наталья вспоминала: «Его я помню плохо, так как к моменту ареста отца в октябре 1937 года мне было всего четыре года. Помню, как он отводил меня в детский сад Союза писателей, а вечером забирал. Как приносил мне книжки с картинками-сказками, а потом читал мне их. Я его всегда ждала. У нас была взаимная любовь. Когда его арестовали, не было дня, до самого ареста моей мамы в октябре 1938 года, чтобы я о нем не спрашивала. »

На допросе Василий Наседкин прямо высказал причину своего недовольства коммунистической властью: «Власть над народом захватили инородцы, которые попирают его национальные особенности. Мы, русские, потеряли свою родину и отечество. Русская страна гибнет в результате политики инородцев… Литературу заполнили евреи в ущерб русским… Все крестьянство бесправно и экономически угнетаемо…».

Не унесу я радости земной

И золотых снопов зари вечерней.

Почувствовать оставшихся за мной

Мне не дано по-детски суеверно.

И ничего с собой я не возьму

В закатный час последнего прощанья.

Накинет на глаза покой и тьму

Холодное, высокое молчанье.

Что до земли и дома моего,

Когда померкнет звёздный сад ночами,

О, если бы полдневной синевой

Мне захлебнуться жадными очами,

И расплескаться в дымной синеве,

И разрыдаться ветром в час осенний,

Но только б стать родным земной листве, —

Как прежде, видеть солнечные звенья.

Не пощадил красный молох и родоначальника «новокрестьянской» поэзии Николая Клюева, возможно, самую противоречивую фигуру этой плеяды.

Николай Алексеевич родился 22 октября 1884 года в деревне Коштуги Олонецкой губернии. Его отец был урядником, сидельцем в винной лавке, мать – сказительницей и плачеёй. Прасковья Дмитриевна принадлежала к фанатичной староверческой семье. Для своего сына она была не только любящей матерью, обучившей его «грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости», но и духовной наставницей, влияние которой сказалось на всём его творчестве. Матери посвящены следующие строки поэта:

Глухая мать сидит за пряжей —

Зимы предчувствием объяты

Лишь станут сумерки синее,

Придет и сядет к камельку.

Жених с простреленною грудью,

Все по вечернему безлюдью

А Смерть останется за дверью,

Когда торжественно в ночи

Тебе — за боль, за подвиг плача —

«Памятовала она несколько тысяч словесных гнезд стихами и полууставно, — вспоминал он о ней, — знала Лебедя и Розу из Шестокрыла, Новый Маргарит — перевод с языка черных христиан, песнь искупителя Петра III, о Христовых пришествиях книги латынской удивительной, огненные письма протопопа Аввакума, индийское евангелие и много другого, что потайно осоляет народную душу — слово, сон, молитву, что осолило и меня до костей, до преисподних глубин моего духа и песни. »

Недаром в клюевских песнях с такой поразительной яркостью восстают образы Древней Руси, Руси староверной, былинной и легендарной, святой и овеянной пожарами.

Над перинами, над самоварами,

Над черной уездной судьбой.

Плеском вод, перелетом гусей

Над чертогами и темницами,

Над грудой разбитых цепей.

Блеском молний, обвалами гор

Над столетьями, буднями хмурыми,

Где седины и мысленный сор.

Над моею заклятой тетрадкою,

Где за строчками визг бесенят.

Простираюсь перед укладкою

Там Бомбеем и Ладогой веющий,

О твердыни ларца, пламенеющий,

Разбивается смертный поток.

И над Русью ветвится и множится

Возгремит, воссияет, обожится

Теперь бы в сенцах скамейка,

Зачураться бы от наслышки

Как в былом всхрапнуть на лежанке.

Только в ветре порох и гарь.

Не заморскую ль нечисть в баньке

Под вороний несметный грай?

«Редкостно крупный литературный талант Клюева, которого часто ставят выше Есенина, — писал немецкий славист Вольфганг Козак, — вырос из народного крестьянского творчества и многовековой религиозности русского народа. Жизнь, питаемая исконной силой крестьянства и искавшая поэтического выражения, соединялась у него поначалу с инстинктивным, а позднее — с политически осознанным отрицанием городской цивилизации и большевистской технократии. При этом и форма его стихов развивалась от близости к народным — через влияние символизма — к более осознанным самостоятельным структурам. (…) Стихи в духе народных плачей перемежаются со стихами, созвучными библейским псалмам, стиль очень часто орнаментален. В богатстве образов проявляется полнота внутреннего, порой провидческого взгляда на мир».

Темным зовам не верит душа,

Не летит встречу призракам ночи.

Только строже и в ласках короче.

Потянулися с криком в отлет

Журавли над потусклой равниной.

Как с природой, тебя эшафот

Не разлучит с родимой кручиной.

Не однажды под осени плач

О тебе — невозвратно далекой

За разгульным стаканом палач

Головою поникнет жестокой.

В златотканные дни сентября

Мнится папертью бора опушка.

Над твоей опустелой избушкой.

Ветер-сторож следы старины

Заметает листвой шелестящей.

Промелькни за березовой чащей!

Голосок с легковейной походкой.

Сосны шепчут про мрак и тюрьму,

Про мерцание звезд за решеткой,

Про бубенчик в жестоком пути,

Мир вам, сосны, вы думы мои,

Как родимая мать, разгадали!

В поминальные дни сентября

Вы сыновнюю тайну узнайте

Небесам и земле передайте.

Будьте ж душой непреклонны

Душе в подветренной юдоли,-

Чтоб нив просторы, лоно вод

Не оглашались стоном боли,

Чтоб не стремил на брата брат

Враждою вспыхнувшие взгляды,

И ширь полей, как вертоград,

Читайте также:  Как сделать анализ анкетирования пример

Венец Создателя не тщился,

Сурьмою в золоте багровом.

Внимают звукам часословным.

Тускнеет венчиком иконным.

Как о судьбе того, кто мил,

В многопридельном хвойном храме,

По мощной жизни, по борьбе,

Но строг и вечен часослов

В 1893-1895 годы Николай учился в церковно-приходской школе и много занимался самообразованием. Затем перешел в двухклассное городское училище, после окончания которого в течение года учился в Петрозаводской фельдшерской школе, которую оставил по болезни.

В 16 лет, надев на себя вериги, Клюев ушел «спасаться» в Соловки, затем подвизался в роли псалмопевца Давида в раскольничьем «корабле». Странствия по России, участие в движении сектантов, носившем в те годы отчетливый характер социальной оппозиционности, во многом определили творчество поэта.

Весна отсияла. Как сладостно больно,

Душой отрезвяся, любовь схоронить.

Ковыльное поле дремуче-раздольно,

И рдяна заката огнистая нить.

И серые избы с часовней убогой,

Понурые ели, бурьяны и льны

Суровым безвестьем, печалию строгой —

«Навеки», «Прощаю»,- как сердце, полны.

О матерь-отчизна, какими тропами

Бездольному сыну укажешь пойти:

Разбойную ль удаль померить с врагами,

Иль робкой былинкой кивать при пути?

Былинка поблекнет, и удаль обманет,

Умчится, как буря, надежды губя,-

Пусть ветром нагорным душа моя станет

Пророческой сказкой баюкать тебя.

Баюкать безмолвье и бури лелеять,

В степи непогожей шуметь ковылем,

На спящие села прохладою веять,

И в окна стучаться дозорным крылом.

Его первые стихи появились в печати на заре революции 1905 года, в которой Николай принял активное участие. В начале 1906 года он был арестован за «подстрекательство» крестьян и «агитацию противозаконных идей» и полгода провёл в Вытегорской, а затем Петрозаводской тюрьмах. Бунтарские идеи Клюева имели под собой религиозную (близкую к сектантству) основу: революция представлялась ему наступлением Царства Божьего, и эта тема — лейтмотив его раннего творчества.

После освобождения поэт продолжал нелегальную деятельность, сблизившись с революционной народнической интеллигенцией. Осенью 1907 года он был призван на военную службу, но, следуя своим религиозным убеждениям, отказался брать в руки оружие. За это его под арестом доставили в Петербург и поместили в госпиталь, где врачи нашли его негодным к военной службе, после чего Клюев возвратился в деревню.

Его стихи продолжали широко публиковаться, вызывая приветственные отзывы критики и собратьев по перу. Интересна в этом отношении статья будущего священника Валентина Свенцицкого «Поэт голгофского христианства», фрагмент которой мы приведём ниже:

«В области человеческого духа бывают явления, которые почти невозможно подвести под обычные общепринятые понятия.

Творчество Николая Клюева принадлежит именно к числу таких явлений.

Назвать его: «художником», «поэтом», «писателем», «певцом» — значит сказать правду и неправду. Правду — потому что он «художник», и «поэт», и «писатель», и «певец». Неправду — потому что он по своему содержанию бесконечно больше всех этих понятий.

Даже наиболее идущее к нему слово «религиозный» в наше время всяческих подделок и лжи звучит безнадёжно-бесцветно.

«Песни» Николая Клюева — это пророческий гимн Голгофе.

Говорю «пророческий» — потому что в них раскрывается вся полнота нового «голгофского» религиозного сознания, не только мученичество, не только смерть, — но и победа, и воскресение.

В них звучит отклик тех песен, которые пели мученики Колизея и древние братья на испанских кострах, — но в них же слышится новый, вдохновенно-радостный голос прощённой земли, освобождённого мира.

Это не выдумка — это живой опыт, это творческое прозрение. Здесь уже не только литература, не только «стихи» — здесь новое религиозное откровение. Если хотите, «поэзия», — но в каком-то высшем смысле, когда поэт становится пророком.

«Песни» Клюева по содержанию своему имеют два основных начала:

Вселенское — в том смысле, что в них выражается не односторонняя правда того или иного «вероисповедания», а общечеловеческая правда полноты вселенского религиозного сознания.

И национальное — в том смысле, что раскрывается это вселенское начало в чертах глубоко русских, если можно так выразиться, плотяных, чернозёмных, подлинных, национальных.

В настоящей вступительной статье я ставлю себе задачей раскрыть голгофское содержание «Песен» Николая Клюева и показать, в чём лежит внутренний смысл его новых откровений.

Мировой процесс — это постепенное воплощение «Царствия Божия на земле», постепенное освобождение земли от рабства внешнего: господства одних над другими, и рабства внутреннего: господства страдания, зла и смерти. «Освобождение земли» на языке религиозном должно быть названо искуплением. Путь к этому освобождению должен быть назван голгофским. Не дано «искупление» как подвиг единого Агнца — оно дастся как усилие всей земли. Голгофа же Христова — первое слово освобождения, первый Божественный призыв обращённый к земле: взять крест и идти на распятие — не в муку вечную, а в жизнь вечную. История мира — это восхождение на лобное место, это позорная казнь на кресте, это «Боже мой, Боже мой! вскую оставил Мя еси», это предсмертные муки Богочеловека и всепокоряющая радость Воскресения.

Понимание искупления как творческого усилия всей земли и мирового процесса — как Голгофы — ведёт к двум основным выводам:

Новому учению о всеобщей ответственности.

Новому учению о будущей жизни.

«Каждый из нас за всех виноват» (мысль Достоевского) — это лишь робкий намёк на правду.

Голгофское понимание жизни раскрывает больше: не за всех виноват, а во всём виноват. Каждое позорное пятно на совести человечества — позорное пятно и на моей совести. Каждый постыдный поступок мой — постыден для всей земли. Если «освобождение» общее — «искупление» общее, то и грех и преступление — общее дело.

Для голгофского сознания нет чужих грехов, чужих страданий. Я — убийца, я — растлитель, я — осквернил светлые ризы Божии. Но я же плачу кровавыми слезами раскаяния, я — свершаю великий подвиг любви, я — вхожу на костёр за Правду, я — приношу свою агнчую кровь во искупление опозорённой земли.

Отныне уже нельзя наслаждаться своей «праведностью». Как бы ни был я «чист» — руки мои в крови, как бы ни был я «целомудрен» — это я втаптываю в грязь женщину в позорных домах, как бы ни был я «кроток» — это я покрыл землю тюрьмами и кандалами. И по осквернённой, окровавленной земле — я же иду с крестом в венце терновом, во имя освобождения.

В «песнях» Николая Клюева раскрывается с потрясающей глубиной этот голгофский путь земли. Поэту путём созерцания даётся то, что религиозному сознанию даётся умозрением.

Но ещё ближе для него грядущее.

То, что я назвал «будущей жизнью».

Здесь особая новизна его и особая сила, которую — с сознанием всей ответственности этого слова — можно назвать пророческой. Николай Клюев как бы живёт уже этой новой жизнью, а не только «предчувствует» её, не только «догадывается» о ней.

Если бы в доисторические времена, когда зарождалась на земле жизнь, можно было бы рассказать «клеточке», что из неё создастся человек и вся современная жизнь, — всё это представилось бы ей, как сплошное безумие.

Таким же безумием представляются современному человеку «песни» о грядущем Царствии Божием.

Обыкновенный, живущий «настоящим» человек может представлять себе будущее в знакомых ему формах, усложняя и видоизменяя их. Он может вообразить себе новые машины, летательные аппараты, новый флот, армию, общественный строй.

Представить себе новую материю и совершенно иную жизнь он не может.

Но это безумие как непреложная истина даётся в религиозном опыте, это будущее утверждается религиозным сознанием и раскрывается религиозной поэзией.

Я уже сказал, что понимание искупления как творческого усилия всей земли ведёт к новому учению об общей ответственности, к новому пониманию Голгофы.

Оно же даёт и новое понимание будущего как Царствия Божия на земле, как новой жизни — в новой плоти, неподчинённой законам тления и смерти.

Изменение материальных форм не есть только процесс механический, внешний, — это есть процесс внутренний, результат нравственных усилий, изменяющих самую сущность материальной основы, приближающий время качественного изменения материи. Вся тварь должна услышать Евангелие (благую весть). Вся тварь должна стать свободной, т. е. вся материя должна получить бессмертие как результат окончательного искупления.

Вот этой-то новой жизнью, в новых формах и живёт Николай Клюев, о ней-то и поёт свои лучезарные песни.

Соберутся племена под смоковничные купы. Горние росы увлажат палящие лучи дня. Среброкрылые врачи братьям перевяжут раны. Воспоёт небесный хор.

«Жизни Царь Дориносимый, для сыновних видим глаз», воссядет вечерять с людьми.

И вот всё стало новым — ибо «старого уже нет».

Стали плотью мы заката зарянее,

Поднебесных облак-туч вольнее.

Разделяют с нами брашна серафимы,

Осеняют нас крылами легче дыма.

Молоньи лучистей ризы наши.

За спиной шесть крыльев легковейных,

На кудрях венцы из звёзд вечерних.

Явится новый «чудный храм», в котором свечи — зори, предалтарный фимиам — туманы дремлющих поречий. Роса напоит возжаждавшие травы, дымные дубравы оденутся в заревые пояса. «Продлится миг, как долгий век, — взойдут неведомые светы». И люди сойдутся «служить Заутреню любви, вкусить кровей живого хлеба».

Венец же всего, венец славы, венец освобождения земли — всеобщее прощение.

Был общий грех. Голгофа была всечеловеческая. Будет и всемирная радость.

Мир вам странники-собратья,

И в блаженстве равный пай,

Пророческие «песни» Николая Клюева — навсегда изгоняют из человеческого сердца страх, слабость, уныние: кто видит перед собой новый нетленный храм, тому некого бояться, тот навсегда делается воином Христовым. Вот почему «песни» Клюева — это гимны братьев-воинов.

Пусть «за непреклонные врата» проникают лишь те, «на ком голгофского креста печать высокая сияет». Мы не боимся Голгофы. Мы с радостью берём венец терновый, с радостью, как мученики Колизея, идём на арену жизни — идём завоевывать свободу, искупление, бессмертие — святой, но опозоренной земле».

Обозвал тишину глухоманью,

Надругался над белым «молчи»,

У креста простодушною данью

Не поставил сладимой свечи.

В хвойный ладан дохнул папиросой

И плевком незабудку обжег.

Зарябило слезинками плёсо,

Светлый отрок — лесное молчанье,

Помолясь на заплаканный крест,

Закатилось в глухое скитанье

До святых, незапятнанных мест.

К норке путает след горностай.

Сын железа и каменной скуки

Николай Клюев был поэтом в самом существе своём. Его творчество, его оценки событий, вся жизнь его была основана на поэтической интуиции, подчас рождавшей гениальные прозрения, а подчас уводившей поэта в бездну заблуждений. Этим обусловлено его восторженное отношение к революции, которую он расценил, как религиозно-мистическое событие, долженствующее привести к духовному обновлению России.

Однако, эта эйфория продлилась недолго. Уже в начале 20-х в лирике Клюева мучительная вера в то, что все страдания искупятся наступлением «братства», «мужицкого рая», мешается с тоской по гибнущей Руси, плачем по исчезающей, убитой деревне. Тогда же начинаются первые нападки в прессе. Николая Алексеевича обвиняли в религиозности и кулачестве. Троцкий обрушился на поэта, обвинив его в «самодовольстве и эгоизме».

После гибели Есенина Клюев написал «Плач о Есенине», который был вскоре изъят из свободной продажи. К 1927 году существование поэта стало нестерпимым. После многочисленных нападок и преследований последовал первый арест, и лишь личное вмешательство Крупской спасло его в тот раз от тюрьмы. Последний сборник поэта «Изба и поле» вышел в 1928 году.

Интересная зарисовка московского быта Николая Алексеевича начала 30-х сохранилась в воспоминаниях вдовы поэта Павла Васильева Елены Вяловой: «Как-то мы проходили с Павлом мимо Никитских ворот, и он предложил мне зайти к Клюеву. Я, конечно, охотно согласилась. Жил он в Гранатном переулке и мы несколько раз встречались у Клычкова. Мне много рассказывали о его квартире, где бывали такие именитые люди, как С. Есенин, С. Клычков, П. Орешин и многие другие «крестьянские поэты», как их называли. Вошли во двор, повернули налево и подошли к двери, спускавшейся на две-три ступени вниз. Павел постучал, и двери моментально открыли. На пороге стоял красивый юноша в русской рубашке, постриженный в «скобку». Мне почему-то показалось, что он был в лапотках. Он вежливо попросил нас зайти, но сказал, что Николая Алексеевича нет дома. Я вошла как в музей. Это была небольшая кухонька, слева плита, меня поразил четырехугольный светлый самовар, стоявший на ней. Такой я видела в Оружейной палате, он принадлежал полководцу Суворову. Справа вешалка, под ней на полу валялся цилиндр, как мне сказал Павел, «в знак протеста цивилизации Клюев бросил его на пол». Потом вошли в комнату, так как она находилась в подвальном этаже, подоконники были очень высокие. Два окна. С левой стороны находилась стеклянная горка, сплошь заставленная фарфоровой посудой. Павел указал на изумительно красивые чашки и добавил — «времен Екатерины». Справа под окном — углом сходились две скамьи, между ними стол, все резной работы. Знатоки говорили, что это работа XVIII века. В самом углу — большой киот, заставленный иконами. Говорили, что у него даже есть икона работы Рублева. Между иконами большая лампада, в которую была опущена электрическая лампочка. Около скамьи небольшой столик и на нем пять-шесть толстых, объемистых книг, это были рукописные библии. Над столиком висел ковер, сшитый из множества, вышитых цветными нитками, квадратиков. Они были и светлые, радужные, и темные — мрачные. Оказывается, на севере был такой обычай: перед свадьбой невеста должна вышить такой лоскут, на нем и сказывается ее настроение, как она — счастлива или нет. Когда лоскуты подобраны и сшиты, коврик подбивается рысьим мехом и дарится шаману. Откуда у Клюева этот ковер, не знаю. У входа в комнату печь, голландка, вся она рукой Клюева расписана цветными красками под изразцы в русском стиле. Потом небольшая спальня, подушки чуть не до потолка. В углу киот, также заставленный иконами. Когда мы с Павлом сидели за столом, из кухни вышел этот юноша с большим деревянным блюдом с виноградом, через обе руки было переброшено вышитое полотенце, как полагалось подавать кушанье в Древней Руси. Вскоре мы дружески простились и ушли. До сих пор до мельчайших подробностей помню эту квартиру-музей…»

Николай Клюев с глубочайшей болью воспринял события коллективизации. На них он откликнулся поэмой «Погорельщина», которая, само собой, не прошла мимо внимания бдительных органов…

источник