Меню Рубрики

Дети в освенциме коржавин анализ

Такая судьба. Еврейская тема в русской литературе (2015). Глава 6.4.

Наум Коржавин (настоящая фамилия – Мандель, род. в 1925 г.) обратился к еврейской теме в самом начале своего творческого пути. В 1945 г. двадцатилетним юношей он написал стихотворение «Мир еврейских местечек». Но в 1947-ом был арестован, пробыл пять лет в сибирской ссылке, и лишь в 1963 г. вышел его сборник «Годы», в котором появились стихи, созданные им на протяжении двух предшествующих десятилетий, в том числе и «Мир еврейских местечек». Глобальная картина катастрофы европейского еврейства («Будто Веспасиан здесь прошел средь пожарищ и гула») сочетается с сугубо личным воспоминанием о своем старом отце, так проникавшемся чужим горем, что «все равно ему выспросить надо,

как людей умирать
уводили из белого дня
И как плакали дети
и тщетно просили пощады.
Мой ослепший отец,
этот мир ему знаем и мил.
И дрожащей рукой,
потому что глаза слеповаты,
Ощутит он дома,
синагоги
и камни могил, –
Мир знакомых картин,
из которого вышел когда-то».

Та же тема продолжена и в стихотворении «Дети в Освенциме» (1961). Первый стих «Мужчины мучили детей», который повторяется затем дважды и завершает все стихотворение, повествует о факте, вся мера чудовищности которого не укладывается в сознании поэта:

Я жив. Дышу. Люблю людей,
Но жизнь бывает мне постыла,
Как только вспомню: это было.
Мужчины мучили детей.

Еврейские персонажи фигурируют в драме Коржавина «Однажды в двадцатом», в которой автор размышляет о движущих силах русской революции, но проанализировать ее полноценно не представляется возможным: она была поставлена в ноябре 1967 г. в Московском драматическом театре имени К. Станиславского без права распространения в других театрах СССР и на русском языке не публиковалась.
В 1970 г. была написана «Поэма существования», которая распространялась в списках с названием «Бабий Яр». Вполне вероятно, что и это название восходит к авторскому замыслу: мы знаем, что трагедия, произошедшая в Киеве осенью 41-го, осмысливалась Коржавиным не как отдельный, пусть и страшный факт, но как событие историческое, переломное. В позднейших мемуарах, озаглавленных «В соблазнах кровавой эпохи», Коржавин писал: «До Бабьего Яра тотального уничтожения еще никто не представлял. Могли доходить сведения о расправах в отдельных городах и местечках, но их можно было по старой памяти отнести к эксцессам». Именно такой подход к трагедии Бабьего Яра – не как к одному в ряду сходных событий, но как к особому и требующему особого осмысления – реализован в «Поэме существования».
В сущности, и поэмой это произведение можно назвать с известной долей условности: признаки эпического рода в нем отсутствуют: это двадцатистраничный лирический монолог, включающий размышления философского и психологического характера; упоминания о других лицах, совсем не индивидуализированных, несут второстепенную и эпизодическую функцию. Лирический герой двуедин, неразделимо слит в двух лицах: это и пятнадцатилетний ребенок, убитый и лежащий мертвым в Бабьем Яре, и сорокапятилетний поэт, умудренный опытом минувших десятилетий и поверяющий детские размышления с высоты пережитых за это время событий.
С одной стороны, упорно и многократно повторяются указания на возраст героя: «Только что с меня взять? – мне пятнадцать, и я расстрелян», «Ах, умер намного раньше, чем стал собою, / Чем я что-то увидел, чем понял я в жизни что-то / Мне пятнадцать всего, у меня еще мысли чужие», «Просто я не испорчен пока – мне ж всего пятнадцать!», «Я лишь ненависть помню одну – мне ж всего пятнадцать», «Мне пятнадцать всего – это разве моя забота?», «Вот и все. и лежу среди всех, кого тут скосило. / И меня уже нет – даже нету мечты подняться. / Да, своя справедливость ничто без поддержки силы… Только этого мне не узнать. Мне навек пятнадцать», «Что никем я не стал. И не стану – лежу в Бабьем Яре. / И в пятнадцать умру. И все правда: я сжит со света».
Поэт не зря так настойчив: он стремится показать читателю, что перед нами подлинный рассказ участника, свидетеля, жертвы изображаемых событий, что действительно «девушка стонет беспомощно рядом./ Просто девушка эта – раздета – как всех раздели. / Просто очень нежна – а в крови у нее рубаха», что он в самом деле слышит (и цитирует!) выкрики бабы-антисемитки, что описывает эсэсовца таким, каким в самом деле его видел.
Но он не просто изображает людей и поступки, он вводит их в широкий контекст и анализирует их с глубиной, недоступной ребенку. Вот баба, которая кричит обреченным на смерть евреям: «Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки и надо. » Злоба, которая таилась в ее душе, с торжеством вырвалась наружу и торопилась излиться. А взрослый лирический герой видит и говорит то, чего не мог бы увидеть и сказать ребенок: «Сто веков темноты, ощетинясь, за ней стояли. / И к тому же – обман и безжалостность этого века…».
То же и с эсэсовцем. Что видит ребенок? «А эсэсовец смотрит в пенсне на толпу и на хаос. / Вдруг столкнулся глазами со мной, только скрипнул: «Jude!». А вот «взрослый» психологический анализ, недоступный детскому пониманию:

Он теперь победитель.
Вся жизнь за его плечами.
В страшной вере его
меч судьбы для толпы обреченной
Он тут все подготовил,
а нынче страну изучает
С высоты своей расы…
В нем жив интерес ученый.

Да и способен ли ребенок на такой самоанализ:

…Я теряюсь, когда ненавидят меня,
теряюсь.
Я тогда и взаправду
внезапно вину ощущаю,
Словно знал да скрывал от себя
в гуще дел и быта
Что гармонии мира
всей сутью один мешаю,
Сам не ведая как:
а теперь это все – открыто.
Впрочем, все мы мешаем.
Естественней так, признаться,
Виноватить сначала себя,
хоть и мало толку.
Просто я не испорчен пока –
мне ж всего пятнадцать!

Это сочетание двух лирических героев поэмы характеризует самую суть ее творческого замысла. Автор говорит, что расстрелянный в Бабьем Яре он «еврейской накрыт судьбою», и тут же продолжает: «… Хоть об этой судьбе стал я думать намного позже». И здесь автор обращается к главному, к судьбе еврейского народа, к тому, что, может быть, и побудило его назвать свое произведение не «Бабий Яр», а «Поэма существования», читай: существования евреев. И вот какой видится она поэту:

Есть такая судьба! –
я теперь это в точности знаю.
Все в ней –
глупость и разум,
нахальство и робость –
вместе.
Отразилась в ней темнота –
и своя, и чужая.
И бесчестье –
бесчестье других
и свое бесчестье.
Есть такая судьба –
самый центр неустройства земного.
И ответчик за все –
древний выход тоски утробной
Забывают о ней,
но чуть что – вспоминают снова.
И в застой, и в движенье
для злобы она удобна.
Есть такая судьба!
И теперь, и во время иное.
Я живу на земле и как все,
и как третий лишний.
И доселе бывает заманчиво
жертвовать мною, –
Все валить на меня,
если что-то у всех не вышло.

Спустя год после «Поэмы существования» Коржавин пишет следующую – «Абрам Пружинер» Она имеет подзаголовок – «Сказание о старых большевиках Новороссии и новых московских славянофилах». Ирония ощущается уже в слове «сказание», торжественность которого явно диссонирует с последующим перечислением тех, о ком пойдет речь. И что, казалось бы, может быть общего у старых большевиков с новыми славянофилами? Но общее найдется. Из трех эпиграфов к поэме обратим особое внимание на тот, который взят из «Голубой книги» Зощенко: «…история, можно сказать, общее достояние и общее дело, за которое следует всем краснеть».
Начнем с того, что, Пружинер пришел в поэму Коржавина из «Белой гвардии» Булгакова, о чем напоминает сам поэт другим эпиграфом, который содержит грозящее расстрелом объявление, подписанное: «Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер». Герой, таким образом, из тех многочисленных евреев, которые выдвинулись на руководящие посты в годы Гражданской войны, утверждали советскую власть и внесли немалый вклад в то «общее дело, за которое следует всем краснеть».
Взгляд на события тех лет брошен из другой эпохи:, но произросла она именно из них:

На шоссе шуршат машины,
В магазинах толчея.
Предревком Абрам Пружинер,
В том заслуга и твоя.

Как и в том, что голос взвинчен
У газет… Что совесть – дым.
Как и в том, что все мы нынче
Прочно в заднице сидим.

Это все – твоя эпоха.
Просто время – «белый гад»:
Быть евреем снова плохо,
И заслуг твоих не чтят.

Лишь тебя за все, что было,
Производят в князи тьмы
Молодых славянофилов
Романтичные умы.

Эти строки были написаны более полувека тому назад и сейчас могут быть враз и не поняты. Славянофилы Х1Х века, породившие сам этот термин (Хомяков, Киреевский, Аксаковы), антисемитизмом себя не запятнали, но те, кого Коржавин с очевидной иронией называет «молодыми славянофилами», которые не только не чтут заслуг еврея-предревкома, но и готовы произвести его в князи тьмы, – совсем иное дело.
В начале 70-х их идеология пребывала в зачаточном состоянии, официальные советские догмы вроде «пролетарского интернационализма» и «дружбы народов» затрудняли ее открытую пропаганду, но в 80-90-е, когда т.н. «гласность» развязала языки, она расцвела и приобрела агрессивные формы. Коржавин сумел разглядеть это явление в зародыше, и в полной мере оценить его провидческую зоркость можно лишь с учетом дальнейшего хода общественных процессов.
«Славянофилы» и «почвенники» 1980–90-х гг. группировались в основном вокруг газет «День», «Московский литератор», «Советская Россия», «Литературная Россия», журналов «Молодая гвардия», «Наш современник», «Москва»; под видом национально-религиозного возрождения они проповедовали самый беззастенчивый шовинизм, окрашенный в расистские тона. Среди активистов-«почвенников», якобы озабоченных судьбами мировой цивилизации и видевших главную опасность для нее со стороны еврейского этноса, прозаики В. Белов, Ю. Бондарев, А. Проханов, В. Распутин, В. Солоухин, поэты Ю. Кузнецов, Т. Глушкова, отец и сын Ст. и Сер. Куняевы, Вал. Сорокин, литературовед В. Кожинов, критики В. Бондаренко, А. Казинцев, М. Любомудров, Ю. Селезнев.
Особое место в консервативно-националистической публицистике и разжигании черносотенных общественных настроений принадлежит математику И. Шафаревичу. В своих книгах «Русофобия» (1982) и «Русофобия десять лет спустя» (1993) он развивает «концепцию» об уничтожении «большого народа» «малым народом» изнутри. Прозрачный эвфемизм «малый народ» относится, естественно, к еврейству. Публицисты этого толка много писали о целенаправленном уничтожении русской культуры сионистами: к списку «кровавых преступлений» евреев в послереволюционной России прибавились отравление А. Блока (версия В. Солоухина), убийство С. Есенина (с инсценировкой самоубийства), расправа над которым якобы была осуществлена «еврейским ОГПУ» с ведома или даже по директиве Л. Троцкого. Русофобский пафос неизменно обнаруживали в произведениях, написанных евреями или в соавторстве с ними, например в романах Ильфа и Петрова.
Для нас, естественно, наибольший интерес представляет отражение этих процессов в художественной литературе. В 1979 г. Катаев в повести «Уже написан Вертер» показывает тот ад, который принесли русскому народу еврейские большевики. Герой повести, чудом спасшийся от расстрела юнкер Дима воспринимает жуткую явь как сон. В повести описаны фантомы-вещи и фантомы-люди: черно-кожаные комиссары с маузерами, здание гаража, в котором происходят расстрелы, Наум Бесстрашный, утверждающий на крови мировую революцию. На крови и предательстве основана и любовь главных героев в дни «еврейской» революции.
Еще раньше Я. Смеляков осмысливал тему ответственности еврейских большевиков перед русским народом средствами поэзии. В стихотворении «Жидовка» он писал:

Прокламация и забастовка.
Пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.

Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена –
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она…

Брызжет кляксы чекистская ручка,
Светит месяц в морозном окне,
И молчит огнестрельная штучка
На оттянутом сбоку ремне.

Неопрятна, как истинный гений,
И бледна, как пророк взаперти.
Никому никаких снисхождений
Никогда у нее не найти.

Все мы стоим того, что мы стоим
Будет сделан по-скорому суд,
И тебя самое под конвоем
По советской земле повезут…

В романе В. Белова «Все впереди» (1993) выведен образ еврея-дельца Миши Бриша, действующего в среде технической интеллигенции. Он получил прозвище «идущего впереди» за необыкновенное умение чувствовать перемену идеологического «ветра» и вовремя «пересаживаться на свежую лошадь», выгодно используя обстоятельства. Ему не страшны никакие житейские бури, т. к. крепкая еврейская спайка защищает его интересы. Его бывший приятель Медведев с иронией замечает, что в случае неприятностей на спасение Бриша «бросилась бы целая армия защитников. Пол-Москвы встало бы стеной». В идеологических спорах еврейских интеллигентов раскрываются способы «перестройщиков»-революционеров новой формации:
«— Чтобы уничтожить какой-нибудь народ, вовсе не обязательно забрасывать его водородными бомбами, достаточно поссорить детей с родителями, женщин противопоставить мужчинам.
— А сколько других приемчиков. “Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет”. Это любимая поговорка Миши Бриша, нашего общего друга. Однажды, я понарошку сказал ему, что Христос не еврей. Конечно же, Миша немедля присобачил мне здоровенный антисемитский ярлык. А ведь еще за минуту до этого доказывал, что никакого Христа вообще не было. Нет, какова логика, а?».
Преуспевающий делец, он не задумывается о нравственных проблемах, давно освободился от оков совести и чести, мечтает покинуть варварскую страну. Тысячелетняя ненависть к русскому духу и чванство сквозят в его высказываниях: «Мой народ, кстати, не чета твоему. Не чета. Мы дали миру столько великих людей, что вам и не снилось! Мы обогатили мировую культуру. Нашими мифами до сих пор питается христианство, а вы? Вы — скифы, как сказал Блок. Вам вообще суждено исчезнуть!».
Значительно позднее эти процессы были воспроизведены Львом Лосевым в присущей ему саркастической манере:

Распахнулся помойной яминой
Ленин-Сталин-и т.д. –град,
где с Серебряным веком Каменный
расправлялся полвека подряд.

Нечто толстое, круглое тужится
и выдавливает: «Русофоб!»
Все, что может разрушиться, рушится.
Лампы тушатся. Мать вашу об

топор, студентом украденный,
об копье. Но копье дрожит.
Святой Юрий не справился с гадиной,
и шипит ему гадина: «Жид».

Подобный размах антисемитской пропаганды был в период написания поэмы Коржавина делом будущего, но тенденции набиравшего силу процесса угаданы ее автором безошибочно.
Поэт подчеркивает, что такой дьявольской фигурой, которой представлялся еврей-предревкома «молодым славянофилам», Пружинер никогда не был. Его марксистское воспитание ограничивалось тем, что он прочитал «три брошюрки», но это наложило отпечаток и на его «портновский удел». Он проникся гордостью, что шьет для бедных, но в действительности шить для богатых ему не хватало мастерства. Так он и появился «в истории России».
Пружинер обрисован в проходящем через всю поэму сопоставлении с «деникинским полковником, что еврейский грабил дом», убежденный,

что евреи
ввергли Родину во тьму,
А раз так – за грех пред нею
Дань платить должны ему.

Так что «в части собственности» он, борясь с большевиками, «сам стихией большевизма / Стал отчасти заражен». Более того, преследуя евреев и притесняя крестьян, он тем самым гнал их «в красный стан», и должна «поставить свечку / Ваша партия ему».

Ты поверишь мне едва ли,
Но для нас, для всей страны
Вы с ним две одной медали
Оборотных стороны.

Не мог Абрам Пружинер понимать и другое, намного более важное – каким будет результат его самоотверженной борьбы:

Гордый поступью железной
Знать не мог ты в том году,
Что ведете всех нас в бездну,
А себя – на Воркуту.

Что когда замрут орудья
После классовой войны,
Победителей – не будет,
Будут все побеждены.

Что жидов за те же вины
Станут снова гнать и клясть,
И что ты, Абрам Пружинер,
Будешь зол на эту власть.

На исходе жизни он, ходивший в смертный бой не раз, не два, потерял доверие этой власти, отстранен ею от дел. Его прикрепили к больнице и особому снабженью, но на секретные заседания путь ему закрыт.

Возмущен ты? В чем причина?
Ты не лучше их ни в чем.
Сам ты был, Абрам Пружинер,
В честь идеи палачом.

И как когда-то он был с деникинским полковником, зараженным стихией большевизма, две стороны одной медали, так теперь он повязан с «молодыми славянофилами». И тебе когда-то казалось, что ты познал «общей жизни смысл простой». И чем это закончилось? Теперь они пребывают во власти таких же иллюзий.

Молодым славянофилам
Выход видится простой:
Кровь пролить, но с грязью всею
Силой кончить навсегда.
Им чужды твои идеи,
Но по вкусу простота.

Читайте также:  Биохимические анализы панкреатита у детей

Пусть и с ненавистью в сердце,
Пусть и духу не терпя,
За тобой идут… Не деться
Никуда им от тебя.

Такие сочинения не могли пройти для их автора без последствий. Коржавин был исключен из Союза писателей и вынужден покинуть СССР. В его воспоминаниях «В соблазнах кровавой эпохи» заметное место занимает еврейская тема, и документальные свидетельства служат убедительным подтверждением поэтических признаний.
Он отвергает распространенное представление о неразрывной связи евреев с большевизмом: «Жил я тогда в самой толще еврейской массы, но никакой особой приверженности к революционной власти в ней не замечал». Хотя «почти все еврейство было благодарно советской власти за отмену унизительных ограничений для евреев», слова «коммунист» и «милиционер» произносились в этой среде с откровенной неприязнью и опаской. «Все это я говорю объективности ради, а не для того, чтобы затушевать роль евреев-революционеров или поведение тех евреев-интеллигентов, кто в начале двадцатых ринулся в непропорционально большом количестве в государственное строительство. Конечно, в том, что они этим соблазнились, сыграло роль их положение до революции, когда всякая подобная деятельность была для них независимо от их личных качеств наглухо закрыта. Я не оправдываю ни одного по-настоящему образованного человека, кто этим соблазнился, – личность не могут оправдать обстоятельства. Но и обстоятельства эти оправдывать не следует». Он напоминает, что антиеврейские акции, имевшие место до революции, такие, как «дело Бейлиса», несравнимы с тем, что было потом: «Планировавшееся “дело врачей“ было пострашней и пототальней “дела Бейлиса“».
И вот еще очень личное и очень важное признание: «… По рождению я еврей. От этого никуда не денешься. Можно уйти от среды, но не от судьбы. Тем более от еврейской судьбы в двадцатом веке. Всегда найдется кто-нибудь, кто о твоей связи с ней напомнит. Она – дополнительная тяжесть на плечах, сбросить которую не только невозможно, но и недостойно. Кроме того полагаю, что взаимоотношения с ней при некоторых условиях тоже обогащают. Сквозь эту тяжесть, если на ней не зацикливаться, многое можно увидеть в двадцатом веке. Но определила и до сих пор определяет мою судьбу не эта тяжесть, а любовь – любовь к тому, что всегда светило мне и сквозь эту тяжесть. А любовь моя давно и бесповоротно отдана России. Почему я прежде всего и главным образом – русский. Некоторые сочтут эту мою самоидентификацию предательством, некоторые – посягательством. Что делать! В расовые критерии, как в главный признак идентификации человека я не верю и уже не поверю никогда».
Немало интересного и во втором томе воспоминаний. Коржавин говорит, что «соприкосновение с антикосмополитической кампанией безусловно явилось главным событием моей ссылочной жизни и одним из главных в моей жизни вообще». Хотя он понимал, что «пакостная суть этой кампании не ограничивалась антисемитизмом», для него не подлежало сомнению, что «она была откровенно и глумливо антисемитской Чем больше я читал, тем яснее становилось, что людей клеймят и топчут только за их происхождение – причем за происхождение, общее с моим».
Он не стал еврейским националистом и убежден, что реагировать на национальные оскорбления и преследования отнюдь не значит становиться националистом. «Моя жизнь по-прежнему пронизана Россией, другой нет. Но любые нацистские и КПРФ-овские наскоки ничего, кроме отвращения, во мне не вызывают». Из «сталинщины», продолжает Коржавин, «антисемитизм и вообще расизм вытекают сами собой. Именно поэтому я когда-то (много позже описываемого времени) сказал, что “единственно устойчивая форма социализма – национал-социализм“». Сталину мало было «космополитской кампании», в пыточных камерах продолжало формироваться «дело ЕАК» – Еврейского антифашистского комитета, потом Рюмин подсунул вождю «дело врачей».
С особой горечью Коржавин анализирует подъем антисемитских настроений в новейшей России – процесс, затронувший людей, которых он считал друзьями, которым не может отказать в симпатии, как, например, В. Солоухину, опозорившему себя в его глазах своей книгой «У последней черты». «К сожалению, – пишет он, – многих отрезвление от коммунизма привело к опьянению антисемитизмом».

источник

В память об освобождении концлагеря Освенцим.

Ворота лагеря закрылись за спиной,
Колючей проволокой сковывая сердце.
Ты должен выжить, победить — любой ценой,
Живым вернуться после пыток и селекций.

Ты видел сотни искалеченных солдат.
Но только здесь войне развязаны все руки:
Новорождённых топят в бочках, как котят,
И отдают голодным крысам на поруки.

Свирепый голод мёртвой хваткой сжал в тиски,
И нечем здесь помочь ни взрослым, ни младенцам.
Но жажда жизни бьет отчаянно в виски —
Ты должен выжить. Не возьмёт тебя Освенцим!

Холодный пол, скользя, уходит из-под ног,
Раскроет пасть свою всеядный крематорий.
Держался каждый ровно столько, сколько мог.
Сгорели сотни недосказанных историй.

Всходила смерть на свой кровавый пьедестал
Не сотни тысяч раз, а больше миллиона.
Но светлый день освобождения настал,
И Красной Армией разбито смерти лоно.

Ворота лагеря остались за спиной,
Крадется в душу недоверчиво свобода.
И толпы узников, истерзанных войной,
Спешат домой под чистым кровом небосвода.
—————
В память об освобождении концлагеря Освенцим.
Надежда Тихонова
vk.com/tixo_tixo_tixonova

И снова ночь. Застыла шлаком.
И небо вороном чернеет.
Как труп, за лагерным бараком
синюшный месяц коченеет.

И Орион — как после сечи
помятый щит в пыли и соре.
Ворчат моторы. Искры мечет
кровавым оком крематорий.

Смесь пота, сырости и гноя
вдыхаю. В горле привкус гари.
Как лапой, душит тишиною
трехмиллионный колумбарий.

Ночь без рассвета. Все затмило.
И дело близится к финалу.
Как божий суд над мертвым миром,
вершится ночь над Биркенау.

Тадеуш Боровский
Перевод А. Гелескула

НЕНАВИСТНИК ЛЕНТЯЕВ. АРТУР ЛИБЕХЕНШЕЛЬ.

Экономист — Администратор,
по Призванью.
Он Телом Свеж, Душою Чист —
Образованье!

И любит Взыскивать за Лень —
«Трудиться надо!»
Так повторяет целый День,
за То Награды.

О том в Приказах, без конца —
всегда талдычит.
Всех Погоняет, и в Укор —
Уроком тычет.
«Кто от Работы норовит —
куда Налево.
Тот Наказанью подлежит!»

Душой для Дела —
так Убивается, строчит —
Инструкций тыщи.
А кем Работает? И где —
Порядка ищет?

Работа Важная. А то.
Над лагерями —
а все, что есть —
Он Главный Шеф,
и по Программе —

дает Лентяям прикурить,
Начальник Строгий.
Кого — к станку, кого убить.
«Есть Кто Убогий —
там Кто болезный, али так.
Почти Загнулся.
Их в Перву очередь. «

Во Мрак —
Он Окунулся,
еще по Молодости.
И — Отдел Гестапо.
(а тоже, Шеф — по Лагерям).
Как Мюллер — Папа.

И наконец, направлен был —
«На Укрепленье» —
туда, где больше всех Сидит.
И с сожаленьем —
Он Констатировал:

«Бардак.
Ну нет Порядку!
Тут, в Аушвице — всяк дурак».
Теперь Несладко —

Охране местной, Гарнизон —
вконец Задрючен.
Введен внезапный Полный Шмон —
частенько мучат.
Вот не Выносят ли Чего —
с Постов Ребята.

Там Золотишка, аль ДругО.
Всяк Виноватый.

Что ж Говорить о Тех,
Кто Тут — живет и пашет.
Кто в Полосатое одет.

Когда прикажет —
Верховный Дядя,
подмахнет —
вот То да Это.

«Стрелять Решительней —
а Кто — Не так Одетый!
Кто Номер криво пришивал,
да Кто Лениво . «

(И Кто в Строю без Сил упал. )
Как Мерин Сивый —
весь день по Лагерю Артур
(зовут так Шефа) —
вскачь на Коне, для физкультур,
когда и Пехом.

Вот где увидит — че не так,
Сейчас Приказы.
«Там Безобразие! Бардак!»
И пулю — сразу.

И Строит,строит.
Инженер!
Администратор.
Он не выносит Полумер,
он Экскаватор —
один, другой сюда велит —
на Стройплощадки.

Возводит Здания.
Кричит.
Цепная хватка.

И Новых Труб —
Кирпичный лес.
Подземных Камер —
«Войдут Три Тыщи человек!»
(весь Лагерь замер. )

Он Понастроит, и Другой —
Их вскорь в Работу.
А работящий,деловой —
уйдет в заботы —
уже в Италии.
И там — его поймают.

И в Польшу вывезут.
И Суд — Его Признает
Виновным в Ужасе.
За Все.
И за Майданек.
(а Он там тоже был Гусем).

Не Оправдают.
Еще Он мутно поглядит —
на Трибуналы.
А и повесят.

Автор: Алекс Кошацкий, 2008

«Жила самая взрослая девочка»

Детские радости, все страхи,
любовь подростка, ну и гнев
жертвы запоминали махом —
(таков был оголённый нерв).

Нерв юности опишет много
в этом серьёзном Дневнике,
(насколько эсэсовцы строго)
ведут себя вдруг «наедине».

Арест звериный и внезапный
малютке всю жизнь изменил.
В убежище угол прохладный,
семейству дыхание продлил.

Марго ведь с Анной умирала,
в условиях «Берген-Бельсен»,
больше нас с вами осознала,
счастье людям дано не всем.

В круг обязательного чтения
входят слова в любой стране
из дневника, где возмущение
(и ответ, как жили на земле)!

А почему бы не выложить своё?
____________
Освенцим.

А иногда война бывает личной:
Когда во сне реальностью пугает.
И на воротах выбита цинично
Простая надпись: Труд освобождает.

А иногда бывает просто страшно:
Когда осознаешь, как будто в фильме,
Что начал забывать о чем-то важном,
Что ты теряешь собственное имя.

О тех, кому не выпадет вернуться
Ты вспоминаешь старые рассказы.

Когда отчаянно хотел проснуться —
Ты видел, как людей травили газом.

Ты видел все — и этому не верил,
Но почему-то стал бояться немцев.
И для тебя остановилось время:
Тебе не снится. Ты попал в Освенцим.

Чтож, даже если раньше был свободным,
Во сне однажды станешь обреченным.
И вот уже в товарные вагоны
Садишься среди тысяч заключенных.

И исчезаешь там, за поворотом.
Увы, но кто же знал, что так бывает.
Ты навсегда запомнишь те ворота
И эту надпись: «Труд освобождает».

«Освенцим. Проклятие войне»
Андрей Оленев
(Памяти отца посвящаю)

Под Краковом, что в сторону Ополе,
В Силезии лежит в кольце дорог,
Как символ общей скорби, боли,
Известный миру польский городок.

Нет, в ту войну я не бывал под немцем,
И не был Красной Армии бойцом,
Но это слово польское «Освенцим»
Мне словно в грудь ударило свинцом.

В густом тумане город полусонный.
Военнопленных и гражданских лиц
Здесь сгинуло четыре миллиона,
Их загубил концлагерь Аушвиц.

Угрюмый взгляд подслеповатых окон.
Как псы цепные, встали на дыбы
И изгородь колючая под током,
И серые бетонные столбы,

И черный остов пулеметных вышек,
Тех, что решали жить или не жить.
Теперь рассказ экскурсовода слышен
О том, что было, но могло не быть.

Над воротами тот же самый лозунг.
В металле выбито: «Arbeit macht frei».
В войну здесь проливались кровь и слезы,
Лилось людское горе через край.

А по утрам, вот здесь, на апельплаце
Который день, который месяц, год
Из павильонов яростные наци
Людей сгоняли словно быдло, скот.

У них от гнева желваки на скулах,
У них в глазах и боль и страх застыл,
На них стволов направленные дула
И чередою виселиц кресты.

А в павильонах призрачный зловещий
В квадратах окон льется желтый свет,
Лежат свидетели немые, вещи
Тех узников, в живых которых нет.

Вот, в павильоне вывешена карта.
На карте тридцать местных лагерей.
Отец мой, помню, говорил мне как-то:
«Я был тогда в одном из них, Андрей».

Он замолкал, рассказывал так мало,
Воспоминанья застили глаза,
И видел я, как в уголках стояла
Горючая отцовская слеза.

Со снимка смотрит изможденный узник.
Кто скажет мне теперь, — да кто он? Чей?
— Дитя и жертва этой адской кузни,
Татуирован номер на плече.

Дымит, дымит трубы громадный вертел.
Вершит, вершит нацистский скорый суд,
И лагерь этот фабрикою смерти
Те люди, что там были, назовут.

О! Сколько их по именам забытых,
В горниле смерти обращенных в тлен,
Замученных, и до смерти забитых,
И заживо закопанных в земле?!

…В салоне тихо. Позади Освенцим.
И в той далекой польской стороне,
Как крик души, как боль осколка в сердце,
Я записал проклятие войне.

В тумане сумрачного смога,
смерть окружала города.
По мокрым, рельсовым дорогам,
ползли в «Освенцим” поезда.

Весь «лагерь смерти” был под током,
и обнесён со всех сторон,
бетонно-каменным забором,
с колючей проволокой колонн.

Он стал для пленных сущим адом,
везде стоял тройной конвой.
На каждой вышке, с автоматом,
ходил нацистский часовой.

В прогрызших крысами, бараках,
у тёмной, каменной стены.
На грязных, скомканных матрасах,
ютились узники войны.

Гнилой баландой, всю команду,
кормил фашистский легион.
И в снег, и в дождь, над «Биркенау”,
стоял смертельно-жуткий стон.

Допросы были ежедневно,
судом вершился приговор.
Бригады Гетто, хладнокровно,
осуществляли свой террор.

Пленённых, варварски пытали,
травили газом, а потом,
до полусмерти избивали,
срубая пальцы топором.

Над стариками издевались,
ломая зубы о приклад.
С детей и женщин кровь сливали,
для сильно-раненых солдат.

Он, через время слышен громче,
гул «крематорных”, тех печей.
И до сих пор, в ушах грохочет,
тот звон колодок и цепей.

Пусть каждый русский не забудет,
о павших жертвах, в те года.
Пусть память наша не померкнет,
в сердцах и душах, никогда.

В Освенциме сегодня тишина.
Автор: Владимир Спектор

В Освенциме сегодня тишина.
Не слышно стонов, выстрелов, проклятий
Хотя почти забытая война
Не выпускает из своих объятий

И тех, кто обживает небеса,
И тех, кто на земле еще покуда.
А память воскрешает голоса,
Которые доносятся ОТТУДА.

Они звучат сегодня и во мне,
Живые строки Нового Завета,
Где жизнь сгорает в бешеном огне.
За что и почему? – И нет ответа.

За что и почему? – Ответа нет.
Да и вопросы забываются с годами.
И, кажется, чернеет белый свет –
Под бормотанье: «Было, но не с нами…»

Потомки Геббельса – как сорная трава,
Напялившая незабудок маски.
И кругом – от неправды голова
В Нью-Йорке, и в Варшаве, и в Луганске.

Мол, там совсем не мучили, не жгли
В тех лагерях, где жизнь страшнее смерти.
Но стон доносится из-под земли:
Вы слышите: «Не верьте им, не верьте…»

В Освенциме сегодня тишина,
И не седеют волосы убитых.
Приходят и уходят времена
И, проявляясь на могильных плитах,

Бессмертны имена познавших ад,
И в небеса ушедших без ответа.
За что и почему? Они молчат.
И словно божий суд, молчанье это.

Послушай, брат, послушай!
Ты слышишь лай собак,
Ты слышишь как стонут души,
Которых не вернуть назад?

Тогда оглянись, брат!
Видишь поезд в далеке?
Видишь люди стоят
Мороз, а они одеты налегке?

А помнишь тут убили,
А вонтам об стенку головой,
У того барака застрелили,
А тут оперировали на живой?

Ну как же? Вспомни ты!
Трубы крематория торчат,
Дым кругом, грязь и вши,
Эссэсовцы на вышках стоят.

Вот и Бог молчал с небес,
Он не желал смотреть и слышать,
И бедолаги несли свой крест,
В надежде, что Господь услышит.
Что Он придет и их спасет,
Что не оставит их умирать,
Что в свое царство заберет,
И не позволит как поленья их сжигать.

Бжезинка… Аушвиц… Освенцим…
Названий много, суть одна:
Уж если не родился немцем,
Ты – узник, здесь – твоя тюрьма.

Там ждёт голодный зев печи
И проволоки смертный ток,
Там газ и Менгеля врачи,
И скотской жизни скорбный срок.

Там казни, рабский труд и пытки,
И холода стальной капкан,
Побегов редкие попытки
И смерть от голода и ран.

Там дети, в лагере-могиле,
В кошмарном словно были сне:
«Циклоном» в камерах травили,
Живьем младенцев жгли в огне.Osvenzim

На них врачи практиковали:
Их разрезали на куски,
Детей друг к другу пришивали
И вращивали плавники.

Нечеловеческие муки,
Нечеловеческий цинизм –
Так здесь работал для науки
Убийства чёткий механизм.

Сюда вагоны непрерывно
Всё шли со всех концов Земли,
Но с человеческим наплывом
Нацисты справится смогли.

Здесь целый день трудились печи
И сутками косила Смерть,
Людские жизни, словно свечи,
Не успевали догореть.

Порядок точный уважая,
Наладил Третий рейх учёт:
Сожгли… и прах – для урожая,
Как удобрение идёт.

И в слитки – зубы, волос – в дело,
На сумки – кожа всех мастей.
Так человеческое тело
Давало прибыль для властей…

От блока к блоку, как по трупам,
Иду, и леденеет кровь –
Над крематорием по трубам
Зловещий дым струится вновь.

Читайте также:  Берут ли анализ на вич у детей

И лают псы, рвут тело пули,
Удушье давит тяжко грудь.
Мучений все здесь не минули,
Прошли страданий Крестный путь.

Здесь – словно ад. Конец здесь света.
И страшно с этим дальше жить.
Невыносимо знать про это,
Но и нельзя про всё забыть!

И сквозь года слышны здесь стоны
И детский непрерывный плач.
Фашизма жертвы – миллионы.
Нацизм – чудовищный палач!

В загробной жизни Судном круге
Прошу, Господь, им – не прости!
Пусть души их горят, как уголь,
На вечном адовом пути!

И увяли розы здесь,
Их лепестки покрыты пеплом.
С призрачной надежды сбита спесь,
Унесена холодным ветром.

И тысячи имён сгорели,
Пузырясь на останках-углях.
Умирать мы так не хотели,
Но никто не копался в наших мечтах.

Ад на земле, пылающие печи,
Едкий дым коптит небеса.
Не жить тебе здесь, человече,
Не гуляют среди этих стен голоса.

Лишь эхо бесконечного плача и мук,
Лишь тяжкий груз мысли — выхода нет.
И к небесам тянутся тысячи рук,
Надеясь пощупать спасительный свет.

Свет, что тут же исчезает в гари,
Кашляет и уходит прочь.
И мы видим лишь самодовольные хари
Тех, кто дарует нам вечную ночь.

Мы для них всего лишь дрова,
Которыми можно топить крематорий.
Надежда, свобода — всего лишь слова
Из всевозможных фантастических историй.

Ещё вчера, я видел, со мной рядом был паренёк,
Трясущийся от страха, впрочем, как и я.
А сегодня он, будто древесный пенёк,
Сгорел в печи, оставшись кучкой угля.

Или ребёнок рыдал, а сейчас молчит,
Вперив застывший взор в седые облака.
А в груди кусочек свинца лежит
И любимую куклу все сжимает рука.

Я видел их сотни, жаль, запомнил не всех,
Имена их как птицы парят.
Фашистские рожи, разухабистый смех.
А люди в печках все горят и горят.

Мужчины мучили детей.
Умно. Намеренно. Умело.
Творили будничное дело,
Трудились — мучили детей.
И это каждый день опять:
Кляня, ругаясь без причины.
А детям было не понять,
Чего хотят от них мужчины.
За что — обидные слова,
Побои, голод, псов рычанье?
И дети думали сперва,
Что это за непослушанье.
Они представить не могли
Того, что было всем открыто:
По древней логике земли,
От взрослых дети ждут защиты.
А дни всё шли, как смерть страшны,
И дети стали образцовы.
Но их всё били.
Так же.
Снова.
И не снимали с них вины.
Они хватались за людей.
Они молили. И любили.
Но у мужчин «идеи» были,
Мужчины мучили детей.
Я жив. Дышу. Люблю людей.
Но жизнь бывает мне постыла,
Как только вспомню: это — было!
Мужчины мучили детей!

Как детям объяснить шесть миллионов,
Исчезнувших в застенках навсегда,
Замученных, отравленных ‘Циклоном’,
Расстрелянных, повешенных, сожжённых?
Никто не видел слёз, не слышал стонов,
Весь мир был равнодушен, как всегда.
Шесть миллионов! Нам представить страшно,
В какую бездну их толкнули ниц.
Шесть миллионов напрочь стёртых лиц,
Шесть милиoнов — целый миp за каждым!
Шесть миллионов с будущим рассталось,
Потухло взглядов, закатилось лун,
Сердец шесть миллионов разорвалось,
Шесть миллионов отзвучало струн.
А сколько не свершившихся открытий,
Талантов? Кто узнает их число?
Шесть миллионов оборвалось нитей,
Шесть миллионов всходов полегло.
Как объяснить ‘шесть миллионов’ дeтям?
По населенью — целая страна,
Шесть миллионов дней — тысячелетья.
Шесть миллионов жизней — чья вина?
Как вышло так: прошли десятилетья,
И через реки крови, море слёз
То тут, то на другом конце планеты
Подонки отрицают Холокост?!

Как детям объяснить шесть миллионов.

— А любила ль ты море?
— Конечно.
— А познала ль ты горе?
— Беспечно
Моя молодость мчится.
— И что же,
Полетела бы птицей?
— Попозже.
Мне учиться бы дальше
И плакать
Лишь над книгой, как раньше.
И плавать
Знойным летом в карьере.
В морозы –
Что-то мыслить о вере,
О звездах,
Дорасти и до стрельбищ
На сердце.
— А куда же ты едешь?
— В Освенцим.

Мария Нестеренко, 10.04.2018

Вокруг щебечут птицы в диссонанс,
Приветствуя огни утреннего солнца, —
Оно лучами обжигает мне глаза
И слезы капают, и ком в горле.

Мороз, играя, пощипывает щеки у меня,
Но жду я раннюю весну с надеждой,
А вот душе моей не верится, тревожится она,
Какой-то запах в воздухе и ей не спокойно.

Трепещет все вокруг, поет.
И будто ничего не предвещает злого.
Хрустит при шаге раз за разом подомной
Снег белый, искрящийся от солнца.

Иду, не знаю только вот куда,
Среди берез, закостенелых от морозов.
И тянет в эту рощу так меня —
Становиться не по себе, мороз по коже.

Проваливаясь в сугробах, цепляюсь за кусты
И запах тот становится противным.
И вот я в роще, и мне оттуда не уйти,
И что-то тянет меня на край её — противоположный!

Иду, ползу и наливаются ладони кровью.
Стук сердца отдается мне в виски,
Дыхание участилось, а запах в воздухе
Все тот же, противный, сладко – горький!

Вот силы на исходе и нужно отдохнуть,
Я навзничь лег, всмотревшись в голубое небо.
В нем птицы высоко парят, не зная никаких преград —
Беспечность в небе, а на душе мне не спокойно.

Как вдруг, откуда не возьмись,
Подул зловонный ветер.
И появился с той — противоположной стороны
Черный дым, цепляясь за тонкие березы.

Послышались до острой боли в голове
Лязгающий и грубый чей-то голос,
И стоны дикие на непонятном языке,
И выстрелы пронзающие воздух.

Я ущипну себя сильнее — до крови!
Ведь это, видимо, сон мой?
Но в глазах становится темней,
И солнце наливается кровью.

Пронизанный холодным страхом до костей,
Я подползу к колючему кусту
И жадным взглядом буду поедать его плоды,
Прогнившие и окаменевшие за зиму.

От треска, жара в стороне и смертельной вони,
Я обернусь, увижу в жирном пламени костра
Детские тела в нежных объятьях матерей,
«Штабелями брошенные» – изуродованные!

Вой сирены. Проснулся. А может и не спал?
И после мимолетного сонного бреда,
Смешавшегося с остатками внешнего мира
Я вернулся в круг ада – Аушвиц Биркенау.

Нас выгнали в ночь — в последний январь.
Стоим. Время замерло с нами в ожидании смерти.
И кто-то уснул вечным сном на наших костлявых плечах,
И солнце кровавое вылезло за новыми жертвами.

Снег почернел от вселенского горя.
Слез нет уж давно и плакать нечем навзрыд.
Ветер гоняет по лагерю прах человеческих,
Крик о помощи вместе с ним связки рвет:
Как задыхались от циклона в камерах;
Как горели в печах, в ямах в черном пламени;
Как холодный свинец резал наши головы;
Как от опытов «белого ангела»
Уходили сразу в рай мы колонною.

Ты потерпи милок еще чуток, —
Усопшие шепчут иль схожу я с ума?
Тело не чувствует режущий ветер
Под прозрачным тряпьем,
Мне уже все равно – плевать,
Только видимо Ему еще нет.

Грохот с востока раскатистый чаще и ближе,
В сердце надежда проснулась:
Заискрился лучик ее на заре.
Ужас и страх заблестел в глазах падших —
Кто без ропота на конвейере ада и смерти
Жизни губил на проклятой земле.

Я очнулся у огня вечного —
На могиле у солдата неизвестного.
Это сон был мой или реальность моя?
Небо плакало, только я не смог.
Слезы высохли мои в тот самый январь,
Я рыдал без них в тот день криком души,
Утекло после этого много воды
Только память моя хранит эти дни.

источник

Рапорт польской акушерки из Освенцима опубликовал Adme.ru. Это надо знать и передавать поколениям, чтобы такого больше никогда не происходило.

Станислава Лещинска, акушерка из Польши, в течение двух лет — до 26 января 1945 года — оставалась в лагере Освенцим и лишь в 1965 году написала этот рапорт. «Из 35 лет работы акушеркой два года я провела как узница женского концентрационного лагеря Освенцим-Бжезинка, продолжая выполнять свой профессиональный долг. Среди огромного количества женщин, доставлявшихся туда, было много беременных.

Функции акушерки я выполняла там поочередно в трех бараках, которые были построены из досок, со множеством щелей, прогрызенных крысами. Внутри барака с обеих сторон возвышались трехэтажные койки. На каждой из них должны были поместиться три или четыре женщины — на грязных соломенных матрасах. Было жестко, потому что солома давно стерлась в пыль, и больные женщины лежали почти на голых досках, к тому же не гладких, а с сучками, натиравшими тело и кости.

Посередине, вдоль барака, тянулась печь, построенная из кирпича, с топками по краям. Она была единственным местом для принятия родов, так как другого сооружения для этой цели не было. Топили печь лишь несколько раз в году. Поэтому донимал холод, мучительный, пронизывающий, особенно зимой, когда с крыши свисали длинные сосульки.

О необходимой для роженицы и ребенка воде я должна была заботиться сама, но для того, чтобы принести одно ведро воды, надо было потратить не меньше двадцати минут. В этих условиях судьба рожениц была плачевной, а роль акушерки — необычайно трудной: никаких асептических средств, никаких перевязочных материалов. Сначала я была предоставлена самой себе; в случаях осложнений, требующих вмешательства врача-специалиста, например, при отделении плаценты вручную, я должна была действовать сама. Немецкие лагерные врачи — Роде, Кениг и Менгеле — не могли запятнать своего призвания врача, оказывая помощь представителям другой национальности, поэтому взывать к их помощи я не имела права.

Позже я несколько раз пользовалась помощью польской женщины-врача, Ирены Конечной, работавшей в соседнем отделении. А когда я сама заболела сыпным тифом, большую помощь мне оказала врач Ирена Бялувна, заботливо ухаживавшая за мной и за моими больными.

О работе врачей в Освенциме не буду упоминать, так как то, что я наблюдала, превышает мои возможности выразить словами величие призвания врача и героически выполненного долга. Подвиг врачей и их самоотверженность запечатлелись в сердцах тех, кто никогда уже об этом не сможет рассказать, потому что они приняли мученическую смерть в неволе. Врач в Освенциме боролся за жизнь приговоренных к смерти, отдавая свою собственную жизнь. Он имел в своем распоряжении лишь несколько пачек аспирина и огромное сердце. Там врач работал не ради славы, чести или удовлетворения профессиональных амбиций. Для него существовал только долг врача — спасать жизнь в любой ситуации.

Количество принятых мной родов превышало 3000. Несмотря на невыносимую грязь, червей, крыс, инфекционные болезни, отсутствие воды и другие ужасы, которые невозможно передать, там происходило что-то необыкновенное.

Однажды эсэсовский врач приказал мне составить отчет о заражениях в процессе родов и смертельных исходах среди матерей и новорожденных детей. Я ответила, что не имела ни одного смертельного исхода ни среди матерей, ни среди детей. Врач посмотрел на меня с недоверием. Сказал, что даже усовершенствованные клиники немецких университетов не могут похвастаться таким успехом. В его глазах я прочитала гнев и зависть. Возможно, до предела истощенные организмы были слишком бесполезной пищей для бактерий.

Женщина, готовящаяся к родам, вынуждена была долгое время отказывать себе в пайке хлеба, за который могла достать себе простыню. Эту простыню она разрывала на лоскуты, которые могли служить пеленками для малыша. Стирка пеленок вызывала много трудностей, особенно из-за строгого запрета покидать барак, а также невозможности свободно делать что-либо внутри него. Выстиранные пеленки роженицы сушили на собственном теле.

До мая 1943 года все дети, родившиеся в освенцимском лагере, зверским способом умерщвлялись: их топили в бочонке. Это делали медсестры Клара и Пфани. Первая была акушеркой по профессии и попала в лагерь за детоубийство. Поэтому она была лишена права работать по специальности. Ей было поручено делать то, для чего она была более пригодна. Также ей была доверена руководящая должность старосты барака. Для помощи к ней была приставлена немецкая уличная девка Пфани. После каждых родов из комнаты этих женщин до рожениц доносилось громкое бульканье и плеск воды. Вскоре после этого роженица могла увидеть тело своего ребенка, выброшенное из барака и разрываемое крысами.

В мае 1943 года положение некоторых детей изменилось. Голубоглазых и светловолосых детей отнимали у матерей и отправляли в Германию с целью денационализации. Пронзительный плач матерей провожал увозимых малышей. Пока ребенок оставался с матерью, само материнство было лучом надежды. Разлука была страшной.

Еврейских детей продолжали топить с беспощадной жестокостью. Не было речи о том, чтобы спрятать еврейского ребенка или скрыть его среди не еврейских детей. Клара и Пфани попеременно внимательно следили за еврейскими женщинами во время родов. Рожденного ребенка татуировали номером матери, топили в бочонке и выбрасывали из барака. Судьба остальных детей была еще хуже: они умирали медленной голодной смертью. Их кожа становилась тонкой, словно пергаментной, сквозь нее просвечивали сухожилия, кровеносные сосуды и кости. Дольше всех держались за жизнь советские дети; из Советского Союза было около 50 процентов узниц.

Среди многих пережитых там трагедий особенно живо запомнилась мне история женщины из Вильно, отправленной в Освенцим за помощь партизанам. Сразу после того, как она родила ребенка, кто-то из охраны выкрикнул ее номер (заключенных в лагере вызывали по номерам). Я пошла, чтобы объяснить ее ситуацию, но это не помогало, а только вызвало гнев. Я поняла, что ее вызывают в крематорий. Она завернула ребенка в грязную бумагу и прижала к груди. Ее губы беззвучно шевелились — видимо, она хотела спеть малышу песенку, как это иногда делали матери, напевая своим младенцам колыбельные, чтобы утешить их в мучительный холод и голод и смягчить их горькую долю.

Но у этой женщины не было сил. она не могла издать ни звука — только большие слезы текли из-под век, стекали по ее необыкновенно бледным щекам, падая на головку маленького приговоренного. Что было более трагичным, трудно сказать — переживание смерти младенца, гибнущего на глазах матери, или смерть матери, в сознании которой остается ее живой ребенок, брошенный на произвол судьбы.

Среди этих кошмарных воспоминаний в моем сознании мелькает одна мысль, один лейтмотив. Все дети родились живыми. Их целью была жизнь! Пережило лагерь едва ли тридцать из них. Несколько сотен детей было вывезено в Германию для денационализации, свыше 1500 были утоплены Кларой и Пфани, более 1000 детей умерли от голода и холода (эти приблизительные данные не включают период до конца апреля 1943 года).

У меня до сих пор не было возможности передать Службе здоровья свой акушерский рапорт из Освенцима. Передаю его сейчас во имя тех, которые не могут ничего сказать миру о зле, причиненном им, во имя матери и ребенка.

Если в моем Отечестве, несмотря на печальный опыт войны, могут возникнуть тенденции, направленные против жизни, то я надеюсь на голос всех акушеров, всех настоящих матерей и отцов, всех порядочных граждан в защиту жизни и прав ребенка.

В концентрационном лагере все дети — вопреки ожиданиям — рождались живыми, красивыми, пухленькими. Природа, противостоящая ненависти, сражалась за свои права упорно, находя неведомые жизненные резервы. Природа является учителем акушера. Он вместе с природой борется за жизнь и вместе с ней провозглашает прекраснейшую вещь на свете — улыбку ребенка».

Памятник Станиславе Лещинске в Церкви Святой Анны около Варшавы.

источник

Я родилась в 1927 году, в Курской области, поселок Чернянка, в семье рабочего. Отец работал на маслозаводе прессовщиком, а мама была уборщицей. Когда началась война, я училась в 6-м классе. Уже в январе 1942 года немец был в Белгороде.

Школу закрыли, сделали полевой лазарет, где лежали раненные и комсомольцы за ними ухаживали. Также у нас стояла воинская часть, я пришла к командиру этой воинской части и говорю: «Возьмите меня на работу», он на меня посмотрел: «А что ты умеешь делать?», – «Все», – «Приходи завтра».

Но работа была не по мне. Привозили боеприпасы, с них надо было стереть заводскую смазку и вновь смазать машинным маслом, чтобы в пулемет шли. Еще были замки для зениток, я их разобрать-то разберу, а вот собрать не получалось – там пружинка, а мне только 14 лет, сил нет ее сжать, она выпрыгнет, я ищу-ищу, без толку.

Поработала так неделю, а комсомольцы постарше – 18-20 лет – говорят: «Какая из нее работница!». И меня перевели в отдел, где изготовлялась маскировочная сетка, потом закончилась эта работа, меня направили в столовую: солдат дает котелок, я подаю повару, он наливает, я подаю обратно в окошечко – вот и вся работа. Нам с подругой давали по 500 граммов хлеба.

Читайте также:  Быль для детей михалков анализ

В июне 1942 года немец пошел в наступление, взрослые уехали с воинской частью, а я осталась с матерью. Когда начинали стрелять, мы прятались в погребе у соседки, наступало затишье – вылезали из погреба и шли домой.

Однажды мы вернулись домой, мама замесила тесто, чтобы сделать какие-то лепешки, вдруг к дому на мотоцикле подъехали немцы. Мама обмерла.

Заходят три немца, а мама работала в детском саду уборщицей, и как-то принесла оттуда портрет Сталина, повесила в угол, и вот немец нас выстроил в ряд: мама, брат, я и сестра, достал пистолет, мы думаем, ну все, сейчас нас расстреляют, а он этим пистолетом содрал портрет, постучал по голове меня, брата, всех: «Нихт Сталина, сейчас ты пан, я пан, все пан». И у матери спрашивает: «Млеко? Яйка?». Мама говорит: «Нет ничего, ни коровы, ни кур». И они уехали.

Потом немцы пошли дальше, а здесь новая власть установилась – полицаи. Гоняли меня и маму восстанавливать железную дорогу там, где мост взорвали. А молодежь стали вывозить в Германию. Забрали всю молодежь, а 10 декабря 1942 года, когда мне уже исполнилось 15 лет, последним эшелоном забрали и меня.

Нас посадили в открытые вагоны и повезли в Германию – шесть человек военнопленных, я самая меньшая, а остальные постарше. Однажды, когда поезд остановился на какой-то остановке, немец вышел, а я подложила палец под дверь, думала, что поврежу палец и меня вернут домой. Немец хлопнул дверью, прибил палец, я кричу, кровь течет, а он дверь закрыл и все.

Тогда мы решили по-другому обмануть: царапали иголкой между пальцев и на животе, потом терли солью – получалась сыпь, как будто тиф. Но немцы скоро узнали, что это обман и уже не придавали значения такой сыпи.

Привезли нас на какой-то пересылочный пункт, и нас вдвоем с подругой Надей, которая была старше меня, отправили работать к хозяйке. Мы были домработницами: белье стирали, комнаты убирали.

У хозяйки было две дочери, а сын в армии, и когда Сталинград освободили, ее сын попал в плен. И хозяйка начала так жестоко с нами обращаться, особенно со мной – била-долбила, по-немецки кричала: «Русиш швайне!».

Мы с Надей решили бежать в Бреслау. Но куда убежишь? Нас поймали, посадили в тюрьму, месяц держали в тюрьме, пытали, били, заставляли идти на работы. Но мы отказывались, и нас как саботажников отправили в концлагерь Освенцим.

В январе 1943 года нас привезли на станцию, высадили и подвели к лагерю. Лагерь был огорожен колючей проволокой, по проволоке шел электроток, через каждые 200 метров вышка и везде огни. Я говорю: «Ой, какой город красивый, весь в огнях!».

Нас погнал пешком – немцы с собаками, собаки лают, чуть за ноги не хватают, привели к боковым воротам, немец достал огромный ключ, нас запустили. И тут я увидела людей – полосатая одежда, кости да кожа, как покойники. Ну, думаю, отсюда уже живой не выйдешь.

Привели нас ночью в душ, и так как лагерная администрация спала, до утра мы были там. Утром пришла немка-аузерка (фашистка-надзирательница), нас раздели, остригли, накололи номера на руку, всю одежду забрали, отвели в душ.

Затем выгнали на цементный пол, дали одежду: полосатое платье, куртка, колодки на ноги – деревянная подошва, брезентовый верх, косынка на голову – зимой завязывалась под подбородком, а летом сзади. Затем привели в карантинный лагерь, из которого никуда на работу не гоняли, работали только внутри лагеря.

Поселили нас в бараки, в каждом бараке по тысяче человек. В бараках были как бы лошадиные трехъярусные стойла, на них прессованные плиты из стружки, покрытые шифером, два матраса из стружки и два байковых одеяла – когда мороз, снег выступал. Спали по двенадцать человек. Ложились по очереди – сегодня я с краю, завтра посередине.

Режим был такой: в 4 часа подъем, выгоняют весь лагерь, и мужской и женский на аппель – проверку. Старшие по бараку были полячки, и они считали: столько-то живых, столько-то больных – не могут выйти, столько-то мертвых – выносили, складывали у барака, чтобы все были налицо. А мы новенькие, полячка нас поставила вперед.

Было холодно, руки замерзали, я стою и руки грею, растираю, она проходит, считает, по рукам меня ударила, кричит по-польски, я не понимаю, она опять, мне говорят: «Она требует, чтобы ты руки опустила».

После того, как всех посчитали, пришла немка-аузерка, она собирала сведения со всех бараков и относила в штаб. Если одного человека не хватает, утонул в туалете, пока не найдут, весь лагерь будет стоять.

Утром давали так называемое кофе – по пол-литра коричневой воды, и отправляли на работу. На работу гнали, как на парад, немцы с одной и с другой стороны командуют: «Линкс, линкс!» – левой, левой! А перед центральной брамой (ворота) оркестр играет какой-то марш. Оркестр был из таких же узников, как и мы – барабан, контрабас, скрипка.

Я один раз ошиблась, сбилась, немец меня вытащил из строя, и начал бить деревянным костылем, думал, что убил. Я пролежала, не знаю сколько, без сознания, очнулась, доползла до барака, отлежалась и потом была внимательнее.

В бараке мы держались впятером: Реня и Эмма из Минска, их отправили в лагерь за связь с партизанами, Валя из Николаева, Эмма из Таганрога и я. Работали в разных местах – кто на химической фабрике, кто на полях или укладывали булыжником мостовую. Лагерь стоял на болоте, был построен еще до войны, весной, если с булыжной мостовой оступишься, по колено увязнешь в болоте, так многие колодки теряли.

На работу привозили баланду из брюквы и воды, давали по пол-литра этой баланды, потом опять работа, обратно пешком, и вечером опять аппель. Опять стоим два часа, пока всех не проверят.

После проверки давали чай и буханку килограммового хлеба на 12 человек. Мы разрезали буханку на дольки, один отворачивался, другой говорил: «Кому?», – «Маше», – «Кому?», – «Тане». Кому горбушка доставалась, кому серединка. И этот кусочек был и на вечер, и на утро, хочешь – половинку ешь вечером, а хочешь – все съешь.

Русские ели все вечером, так как было неизвестно доживешь ли до утра. Красный крест помогал всем, присылал посылки, но русским их не давали. А поляки получали посылки из дома, так как лагерь был на польской территории. В 10 часов – строгий отбой и начинали работать крематории.

Жгли больных, нетрудоспособных, до 1943 года эшелонами привозили и сжигали наших военнопленных. А потом Гитлер издал приказ арийцев не сжигать. Арийцами он называл все нации, кроме евреев и цыган. Евреев и цыган жгли беспрерывно.

А когда наши войска перешли в наступление, проложили железную дорог между мужским и женским лагерем и привозили эшелонами семьи евреев из разных стран. Мужчин оставляли, а женщин с детьми прямо днем вели как бы в душ. Там пускали газ «циклон», пол раздвигался и их сжигали. Пламя шло огромным столпом и черный, тяжелый дым ложился прямо на землю. Пепел потом просеивали и удобряли поля, а также фасовали по баночкам и продавали как удобрение. С июня 1944 года до января крематории горели день и ночь.

В конце января советские войска пошли в наступление, 26 января нам дали по буханке хлеба и выгнали на центральную лагерь-штрассе – сначала шли мужчины, потом женщины. Немцы сами бежали, как собаки, от советских войск и нас гнали. Если кто отставал, два шага в сторону, выстрел в висок, а колонна двигалась дальше.

Трое суток нас гнали. Я ноги растерла колодками, не могла идти, говорю: «Реня, Эмма, бросайте меня!» Мы уже отстали, привала все нет, и они меня под руки тащили. Наконец в каком-то поместье сделали привал.

Моя подруга Надя, с которой нас разлучили в лагере, также оказалась в этом поместье. Они с подругой зарылись поглубже в сено, и когда утром все вышли, они спрятались. Но немцы-то были с собаками, собаки их учуяли и залаяли, тогда немцы штыками сено прокололи и ушли.

Надя и ее подруга остались живы и трое суток сидели в сене, пока не пришли русские войска. Потом их взяли в воинскую часть, где они ухаживали за ранеными. Надя принимала присягу и у нее даже есть награды.

А нас после привала в поместье опять погрузили на какой-то станции в открытые вагоны и повезли в северную часть Германии под Гамбург, в концлагерь Берген-Бельзен. Мы приехали 26 января и пробыли в этом лагере до апреля.

Люди умирали каждый день, а крематориев не было – не то что живых, покойников негде было сжигать. Стаскивали трупы в кучу – крючком цепляли ниже пупка и вдвоем тащили. И такая куча мертвых росла три месяца. Комендант Юзеф Крамер приехал с нами и хотел построить такой же крематорий, как в Освенциме, но не успел.

В этом лагере я заболела тифом, и опять меня спасли Реня и Эмма. Я хотела пить, температура, а воды не было, и они свою порцию хлеба отдавали за порцию чая, так меня выхаживали. Наконец стали слышны орудийные залпы, я узнала, что союзнические войска открыли второй фронт.

Когда Реня и Эмма уходили на работу, я боялась, что их освободят, а я буду в лагере. И я запросила: «Реня, возьмите меня с собой на работу». – «Ты же браму не пройдешь». – «А вы меня поставьте в серединку и локтями как-нибудь поддержите, я пройду». Вышли мы, простояли до 10 часов утра и нас на работу так и не выгнали, вернули в лагерь.

Немцы вывесили белый флаг, что они сдаются, а нас, узников, решили отравить. Приготовили баланду с какой-то отравой и рассчитывали, что союзники придут в 5 часов вечера, к тому времени они успеют эту еду раздать. А те пришли в лагерь в 3 часа дня.

Кухня была в мужском лагере, отделенном от женского колючей проволоки. Я рвалась на кухню, но пока дошла до нее, всю баланду растащили. Я так плакала, что мне ничего не досталось, а оказывается, меня Бог спас. Некоторые мужчины так наелись отравы, что выходили, падали и умирали.

Союзные войска пришли в 3 часа дня. Проехал танк и по рупору сказали, что «с сегодняшнего дня вы свободны, и каждый в скором времени будет отправлен на свою родину». Это была такая радость – словами не передать.

А комендант Юзеф Крамер сидел на танке при своих регалиях, и народ, особенно евреи, бросался к танку, готовый коменданта разорвать: «Ты мою мать, ты мою семью сжег».

Потом, когда войска вошли в лагерь и увидели гору мертвых, эти злодеяния, на коменданта надели кандалы на руки и ноги и отправили в карцер. А немок-аузерок заставили разбирать эту кучу трупов, грузить на машины, причем не швырять, а брать и аккуратно нести.

Трупы погрузили и похоронили в братской могиле. А коменданта и лагерную администрацию судили Нюрнбергским процессом – кого-то повесили, кого-то посадили в тюрьму.

Союзные войска приготовили нам картофельный суп, дали буханку хлеба полукилограммовую на двоих и маленькую баночку с тушенкой. А народ-то истощенный, некоторые так понаелись – заворот кишок и умирали.

У нас Реня старше всех была, 1923 года рождения, мы ее слушали, как мать, и вот она командовала: поставили миску с супом, она: «По ложечке», мы по ложечке съели. Она говорит: «Положите ложки», а нас трясет, как алкоголиков, как тут положишь, есть хотим. Она настаивает, мы послушались, положили. Потом через минуту: «Еще по ложечке». Этим она спасла и себя, и нас.

Потом союзники поняли, что допустили ошибку, стали сортировать узников по болезни: у кого чесотка, у кого тиф. А здоровых вывезли в военный городок в лесу, расселили в двухэтажные дома, дали гражданскую одежду и мы там жили месяц, только, когда ходили, по привычке оглядывались – не укусит ли сзади за ноги собака.

Там у нас был русский офицер – переводчик, он приходил, спрашивал, что мы хотим. День победы мы тоже встретили там. Нашего переводчика не было, а союзные войска выкатили на спортивную площадку пулеметы, орудия. Мы думали, что они собрались отступать, побежали, легли в кровати, голову спрятали под подушку. А они, оказывается, салютовали в честь дня победы. На второй день появился наш переводчик и объяснил, что война закончилась.

В конце мая нас переправили к советским войскам – посадили в машины, дали в дорогу по три плитки шоколада, жарко было, другая еда пропала бы, и повезли. Везут, а на той стороне Эльбы уже наши войска, мы их видим, машем, гимнастерки у них замасленные, бороды отросли, кричат «ура».

А мосты, все переправы взорваны, и в одном месте был понтонный мост. Вот мы еще страху набрались, думали, в последний момент перевернется машина – и не выберешься, потонешь. Но мы переехали, Бог помог.

Перевезли нас в город Кельн. Там советские войска стояли, нас высадили, машины уехали и нам говорят – город разбитый, располагайтесь, где хотите. Мы переночевали, а утром нас посадили в пассажирские вагоны и отвезли в город Фюрстенберг, недалеко от Берлина, там тоже была наша воинская часть № 52709.

Нас расселили в какие-то бараки, видимо, раньше там был немецкий лагерь. Майор Мезин устроил митинг и сказал: «С сегодняшнего дня вы все свободны, можете писать письма на родину, но отправить на родину мы вас пока не можем».

Оказывается, мы первые приехали в этот лагерь, а за нами еще шла масса народа, их надо было встречать и приготовить бараки. И вот мы там работали. В своем бараке я была старшая, и у нас жили люди из Курской, Орловской и Воронежской областей.

Эта воинская часть занималась приемом репатриированных граждан, которых освобождали союзные войска. Сталин боялся, что под видом военнопленных могут заслать шпионов, поэтому все проходили через особый отдел: посылался запрос в Россию, формировались эшелоны и отправляли людей на родину. Эшелон шел три месяца, так как в первую очередь пропускали военные эшелоны.

В ноябре воинская часть возвращалась в Советский Союз, и вместе с ней вернулись и мы. Дали нам какие-то документы, ведь у нас ничего не было. Воинской части везде был зеленый свет. Моих друзей высадили в Минске, а меня повезли до Харькова, и дальше пригородными поездами я добиралась до дома сама.

Поезд пришел на нашу станцию ночью, со мной до Чернянки ехал один мужчина, мы вышли. Он отнес мои вещи, а его мешки – он привез из Донбасса соль, я сдвинуть не смогла. Тогда он велел мне сторожить вещи, а сам пошел за моей матерью.

Мы близко жили – от базара третий дом, и от станции недалеко, кто приезжает на базар, мама добрая, пускала погреться до утра. И вот мама рассказывает: только помылась, вдруг кто-то стучит в дверь, она думает: «не буду вставать», тогда он в раму как застучит, она спрашивает: «Кто там?», а сама за стол спряталась, думала, что это грабители пришли.

А мужчина кричит: «Хозяечка, дочка твоя приехала!». Мама так и присела за столом, открыла дверь, а сама одеться никак не может, сил нет от радости. Пришла, снег по колено, встретились. Так началась жизнь дома.

Потом, по совету Рени, я поступила в 7 класс вечерней школы в Старом Осколе. Там же я познакомилась с мужем, он работал в часовой мастерской. Потом я прошла курсы машинисток. Вышла в 47-м году замуж, родила дочь.

В 1953 году приехала в Москву, 10 лет проработала на железной дороге. В 1992 году муж заболел, три года лежал и умер. А я поступила в Министерство обороны, где проработала до 1994 года.

источник